Она подняла окно и сказала:
– Прощайте, Иван Александрович.
Он угадал, что таилось в её ненавистном «прощайте», и ответил с такой теплой нежностью, что она поняла, что он понял её:
– До свидания.
Её длинные губы складывались, но так и не сложились в улыбку. Она взмахнула рукой.
Он поднял шляпу в ответ.
И весь день продумал о Райском. Сонной рысью пробирался он вместе с ним в рогожной кибитке, на тройке тощих коней, по пыльным глухим переулкам родного, но немилого города, к старому ветхому дому. Вместе с ним ещё раз испытал он смущенье, завидя дымок из трубы, нежную зелень берез и серебряную под солнцем полосу Волги. На него повеяла струя здорового волжского воздуха, каким он давно не дышал, какого не было даже в этом прославленном, всеми расхваленном, всеми изъезженном Мариенбаде, и уже складывалось, будто писалось, в уме:
«Всё ближе, ближе: вон запестрели цветы в садике, вон дальше видны аллеи лип и акаций, и старый вяз, левее – яблони, вишни, груши. Вон резвятся собаки на дворе, жмутся по углам и греются на солнце котята; вон скворечники зыблются на тонких жердях; по кровле дома толкутся голуби, поверх реют точки. Вон за усадьбой, со стороны деревни, целая луговина покрыта разостланными на солнце полотнами. Вон баба катит бочонок по двору, кучер рубит дрова, другой какой-то садится в телегу, собирается ехать со двора; всё незнакомые ему люди. А вон Яков сонно смотрит с крыльца по сторонам. Это знакомый: как постарел!..»
Празднично, славно, тепло вдруг стало ему, только из дальней, разумной ещё глубины дремотно шептало:
«Нельзя это… нельзя…»
Однако бодрая праздничность поднялась от прелести возвращения в родные места и почти заглушила остерегающий ропот рассудка. Дальше, очерченней, очевидней открывалась картина скромного появления блудного сына в бабушкин дом. Вот и бабушка Бережкова ждала на пороге. Вот знакомый с детства мелодичный говор ключей. Вот до боли приветливый голос:
– Борюшка! друг мой!
Опять останавливало, опять запрещало:
«Нельзя это! Нельзя!..»
Но сильнее строгого окрика трезвого разума он страшился утратить эту картину, страшился, бросив её, заскулить от отчаянья, не знакомого трезвому разуму, от бесцельности прозябания в этом немилом, разнадоевшем, уже явным образом бесполезном курорте.
И, не глядя, отодвинул «Обломова» в сторону. И, захлебываясь словами, не представляет, что станет дальше, пьянея от сладости светлых воспоминаний, схватился писать главу из «Обрыва», лишь бы снова писать, лишь бы снова хлебнуть из сосуда безумного счастья.
Его захватила и понесла новизна этих образов, тем и картин. Он всё дальше, всё дальше мчался вперед. Энергия творчества, было угасшая, вдруг распалилась, раскинулась, точно Волга во всю ширину. Всё, без исключения всё сулило настоящую, большую удачу.
Не там… только не там… не состоялось… не вышло… а это… это свежо и живо и выпукло…
Он жадно взмахнул обмелевшим пером, чтобы набрать поскорее чернил, вдруг запнулся и положил его тихо на место.
Так однажды с ним уже было…
Туда он уже приезжал…
И восемь лет мыкал горе, чтобы дождаться нового отпуска, совершить ту же ошибку и вновь возвратиться ни с чем.
Ведь он просто устал, и утомленные нервы отыскали предлог увильнуть от измаявшей, надоевшей работы.
Глаза метнулись, рука схватила «Обломова», пальцы затеребили края необмятых листов, губы шептали, сбиваясь, пересчитывая, снова сбиваясь: три, четыре… тринадцать…
Было сорок больших, плотным-плотно уписанных, почти готовых страниц.
Двадцать печатных листов, пожалуй, двадцать один…
Третья часть на исходе…
А там четвертая…
И – делу конец!
Губы зашевелились опять. Иван Александрович пересчитывал дни, пошедшие на двадцать листов. Он, кажется, сбился и начал опять. Выходило неправдоподобно, уморительно, сказочно мало, насколько-то больше трех полных недель, но менее четырех, обязательно менее, в этом он был убежден.
И стал загибать дрожащие пальцы, с недоверием глядя на них.
Что-то опять выходило не то…
Он вдруг фыркнул и зашелся от хохота. Кончик носа так и залоснился от удовольствия. В озорных щелках прищуренных глаз пробегали счастливые бесенята. Руки горели. Иван Александрович потер их одна о другую. Руки вспотели и прилипали друг к другу.
Он вызвал недругов и друзей. Он с изысканной вежливостью попросил ещё раз повторить:
– Бездельник! Обломов! Лентяй! Писать надо, писать и писать!
Недруги с удовольствием, друзья с большим удовольствием и с печалью в глазах, повторили старые обвинения. От их повторенных искренне слов снова вспыхнули злые обиды, однако ощутил он не прежнюю тягучую боль, а презрение и тут же гордость собой.
И, простив им неведенье, заворчал:
– Вы на себя, на себя… Один изучил превосходно технику музыки, меценат, лучший друг знаменитых артистов, в душе носит планы удивительных сочинений, с жаром об них говорит, со знанием дела, годами все ждут громоподобных созданий, а он, глядите-ка, разрешился романсом.
Иван Александрович ухмыльнулся, неторопливо, аккуратно обрезал сигару и с удовольствием начал курить:
– Другой, обладая необыкновенной силой таланта, извлек из него два десятка прекрасных стихотворений.
Иван Александрович затянулся, выпустил дым из ноздрей и стал глядеть на кончик сигары, обраставший столбиком сероватых чешуек:
У третьего образование многостороннее, начитанность необъятная, бесспорный талант, а перо вывело несколько легких рассказцев да с той поры и ржавеет, не зная чернил.
Иван Александрович сбросил пепел, блаженно прищурил глаза, затянулся ещё раз:
– Для них искусство – не цель и содержание жизни, для них искусство – подходящее средство приятно проводить впустую бредущее время, тогда как для многих других оно – только средство выбиться из горькой нужды, заработать побольше, деньгу зашибить. Оттого и нет у нас большого искусства… не стало…
Иван Александрович раздумался о пустоте выходящих журналов, о мелкости помещенных в них сочинений, однако мрачные мысли отчего-то не ложились в просветлевшую душу.
Он был доволен, он гордился собой:
– Слепы и жалки все ваши крики и обвиненья. Вы меня обвиняете в лени, но скажите по совести, заслужил ли эти упреки от вас?
Он позабыл, что говорит хладнокровно и сам с собой, что нет перед ним никого. Воображение перенесло его в литературное сборище, кажется, на литературный обед, на каких он обыкновенно ютился в сторонке, привлекать внимание к себе не желая, хранил на лице свое сонное равнодушие и благоразумно молчал, а тут заговорил горячо, назидательно кивая дымящей сигарой:
– Было два года не совсем свободного времени на море, и я написал огромную книгу. Нынче выдались три свободных недели, я дохнул свежим воздухом и написал опять книгу… почти написал… А вы хотите… Вот пилил бы дрова, таскал бы воду и при этом ещё бы романы писал… Романы, которым нужен умственный труд, поэзия, участие свободной фантазии… Варвары! Какие, в сущности, варвары!
Докурил сигару, обрезал вторую.
А с нервами до крайности просто. Нервам нужна перемена, нервам надо передохнуть. Тоска поднялась – и общая колея представилась соблазнительной, и во спасенье помнилась женитьба, и подвернулись мысли о Райском, и вдруг новый роман закипел, тут же бросился на бумагу… именно то, что не нужно, опасно, вредно теперь.
Всё, что угодно, лишь бы не то, от чего вселилась усталость.
А он ждал десять лет этих кратких недель, и если теперь не одолеет себя, придется ждать ещё десять…
Однако здоровье… здоровье…
Лицо его стало колючим, сигара позабыто дымилась в руке.
Что же здоровье…
И наутро он решительно воротился к «Обломову». Совсем короткой была передышка, однако благое дело она сделать успела. Мысли насытились. Мысли были готовы к труду.
«Ты должен стать выше меня…» Ольга могла растолкать, но не могла дать живого, творчески свежего, просветленного дела. Женщина не выходит из пределов привычного бытия. Женщине самой, согласно с природой, нужен сильный мужчина, чтобы повести её за собой… или укрыться за его широкой спиной… от этих… зеленых-то… ящериц… Ольга получит наследство и решит проверить Илью и не скажет ему ничего. Но, предположим, – она бы сказала, она бы Илью в деревню свою увезла… Хорошо, пусть она лучше в деревню поедет с Андреем, то есть со Штольцем. Что она станет делать в деревне?.. Тосковать… станет выспрашивать, в том ли счастье, в том ли праведность жизни… а Штольц… эта энергия, эта деловитость и сила… ей никакого ответа не даст… «Мы не титаны, – он скажет, – мы не пойдем с Манфредами и Фаустами на дерзкую борьбу с мятежными вопросами, не примем их вызова, склоним головы и смиренно переживем трудную минуту, и опять потом улыбнется жизнь, счастье и…» И не доскажет, это всенепременно, не сможет ничего досказать. В сущности, без творческих сил… и тоже… мертвец… Художественно это сказать… однако поймут ли эту черту?.. Должны угадать, что сам-то художник ищет в жизни титанов… на борьбу с мятежными-то вопросами… да…
В этом – вопрос…
Кто с мятежными вопросами сразится вместо этих двух мертвецов?.. Кто – русский Манфред и русский Фауст?.. Кто титаны-то среди нас?..
Когда проснешься, великая Русь? Когда найдешь в себе волю подняться над скудным уделом житейского хлеба? Когда закипит живое, не сочиненное, не бумажное дело? Когда воспрянет твой дух?..
Он много, долго думал над этим, однако не брался решать. Он считал, что рано да и смысла нету кому-то решать. Пришло время поставить вопрос. Глубоко, всесторонне, со всей силой ума, со всей болью истосковавшего сердца. Ради этого он и остался… может быть, сгубит себя… А решать станут сами… кто станет читать… Время придет…
Не начать работы без вдохновенья – без последнего напряжения воли не завершить.
И он продолжал. Он был уже страшно измучен и без напряжения воли не мог бы сдвинуться с места. По утрам голова не была уже легкой и светлой, и подолгу просиживал он над чистым листом и не видел ни слова, ни образа, не слышал ничьих голосов. Они были неопределенны, приблизительны, смутны. Он повторял с трудом найденные слова, вертел в голове, пытаясь прояснить и осмыслить, прежде чем положить на бумагу, и слова проступали, становились живее. Тогда он решался их записать, но рука не поднималась, не двигалась, не повиновалась разбитому усталостью мозгу, и он сидел неподвижно, уговаривая бессильную руку наконец взять перо, и пока выламывал из себя свою слабость, начинало казаться, что образ придуман и оттого никуда не годится. Тогда он оставлял этот образ, искал другой, опять усилием воли, но почти каждый раз обнаруживал, что первый образ был все-таки лучше, свежей, а сомнение было вызвано той же усталостью, попыткой стонущих нервов как-нибудь увильнуть от труда. Тогда он принуждал таки руку писать, и рука понемногу расписывалась, и затем продолжала какое-то время без принуждения.