Понятно, что труд с каждым днем замедлялся. В течение шести часов до обеда едва удавалось заполнить треть, даже четверть листа.
Между тем он исполнил весь курс, который предписал ему рыжий немец. В Мариенбаде его больше не держало ничто. Только роман не выпускал, не позволял сдвинуться с места, и он остался – без процедур, без присмотра врача. Он жил теперь только романом.
Драма Ильи была в самом разгаре. Илью влекло к противоположным началам: праздник любви, которую не удержишь без беготни, без хлопот, без разного рода свершений, и животная тишь с чашечкой ароматного кофе, ломоть пирога с любимой начинкой, рюмка смородинной водки, синяя дрема в полумраке задернутых занавесками окон, беззаботность, сладкий хмель никуда, ни к чему не ведущих, тем более сладостных грез.
Он писал, а сердце сжималось от ужаса. Он метался по комнате, ставшей его кабинетом. Комната казалась тесной, как клетка. Он толкал мебель, которая загромождала простор. Он сам не верил и вопрошал бестолково, голосом слабым, полным тоски:
«Неужели… праздность, грибочки, огурчики, пироги сильнее, чем прелесть жизни, прелесть любви?.. Неужели… они переборют… духовное наше… наше светлое, человеческое начало?.. Неужели могут превратить человека в жующую тварь?.. И не станет жизни, не станет любви… превратится в это… в совокупление…»
В глазах была ненависть, отчаянье билось в движениях рук. Всю жизнь видел он, как вещи незримо убивали людей. На вещах, на одних только вещах сосредоточились наши желанья, вещи стали единственной целью, единственным наслаждением бытия. Вещи неумолимо заползали во всякую неприготовленную, слабую, нестойкую душу и день за днем комфортом, бережливостью, алчностью, завистью к ближнему, у которого больше вещей, неумолимо высасывали душу дотла, до последнего проблеска и человека превращали в скотину. Венец-то творенья – в свинью…
Ради того он и остался… и мучил себя…
Но что же, что может спасти душу от растлевающей силы вещей?..
Он заметил, что волосы его растрепались. Отчего-то именно это мешало поймать верный ответ на проклятый запрос и превращало запрос в утвержденье. Он не хотел, но и думать не мог, что от власти вещей душе спасения нет. Он только не видел, не слышал ответа. Он понимал, как смешон нелепый беспорядок причин, но всё же холодные пряди, упавшие на лоб, раздражали всё больше, точно лишай, и он поправил волосы грубой рукой, но это не помогло. Он морщился, как будто испытывал боль, он в стекле зеркала проверял, всё ли в порядке с проклятой прической. Он десятки, сотни, тысячи раз передумал над мрачной неотвратимостью неприметных, привычных, вседневных трагедий. Сомнений не оставалось давно: Илья недолго станет выбирать между взыскательным счастьем любви и легко доступным счастьем чревоугодия, но было странно, становилось страшно за тех, кто без мысли, без воли отдавался таким невинным ядовитым соблазнам простых, примитивных услад, кто в них находил и смысл и предел и награду земного существования и самодовольно гнил на диване, не тронутый хотя бы мечтами о том, что выше, лучше, светлей и прекрасней дивана.
Ему хотелось, ему очень хотелось, хотелось мучительно, страстно, чтобы на этот раз, пусть только мысленно, в уме у него и потом на бумаге, в романе совершится великое чудо. Илья, умный, образованный, честный Илья, голубиное сердце, стряхнет с себя эту сонную дурь, святой и светлый человеческий дух одолеет ненасытное тело и воспрянет из грязи житейской чистая, добрая, поистине голубиная суть.
Пусть лишь у него… на бумаге… движеньем пера…
Он задышал тяжело. Открытый рот хватал прокуренный воздух. Лицо сделалось трепетно-бледным. Желтизна залегла на висках. Он чуда хотел. Он требовал живого дела каждому человеку. Он взмахнул рукой и наткнулся на шкаф. Он не ударился, не почувствовал боли. Шкаф был только досадным препятствием на пути, но шкаф и помог ясно видеть иную преграду, которая у каждого из нас на пути.
Вот он чуда желал, живого дела просил… на бумаге…
Легко написать… однако же… как изменить?..
Он четырнадцать лет корпел в канцелярии, перед отчеством и согражданами честно исполняя свой долг. Во имя долга он перелопатил груды казенных бумаг.
И он знал, что бумага бессильна, какова бы она ни была.
Бумагу легко написать…
Однако тому, что написано, верят только глупцы…
В его жизни был один по-настоящему живой человек… только один… разъединственный…
Великий мечтатель…
Того мечтателя он изучал день за днем, кропотливо, настойчиво, алчно. В кругу незнакомых людей он видел его застенчивым, робким, смешавшимся, приткнувшимся куда-нибудь в угол, с нервно стиснутым, напруженным ртом. Он видел его в кружке самых близких, доверенных, посвященных друзей, и мечтатель жил среди них нараспашку, небольшая фигурка его распрямлялась, мечтатель вырастал у всех на глазах, поднимался, глаза пылали огнем убеждения, голос дрожал и звенел, речь была потоком ума, таланта, острот, вдохновений, анализа, порывов в отдаленное, непременно светлое будущее. Он видел мечтателя одного и с глазу на глаз подолгу беседовал с ним.
Это был неподдельный, чистейший мечтатель, не имевший вещей, не желавший знать о вещах, переносивший с аристократической гордостью вопиющую бедность, хотя был по крови плебей, сын уездного лекаря, внук деревенского, едва ли грамотного попа. Отрешаясь от житейских забот, ограничась, почти добровольно, хлебом насущным, мечтатель жил только в духе, жил пламенно, страстно, самозабвенно, с такой потрясающей самоотдачей, как будто, освободившись от презренной власти вещей, его духовные силы умножились до такого предела, когда в своем непрестанном горении они сжигают пренебреженное тело. Он знал его лишь возбужденным или утомленным до последних пределов, поскольку тот ни в чем середины не знал. Без непрерывных трудов, без непрестанного кипенья запросов и мнений, вне лихорадки срочной журнальной работы его и представить было нельзя. Виссарион Григорьевич точно горел в непрестанном движении мозга и нервов, мелочь и вздор книжонки с толкучего рынка с одинаковой силой, наряду с большими проблемами, волновали, бесили его, отражаясь на печени и на легких, которые съедала чахотка. В спорах, от пустого противоречия, от пошлого фельетона продажных писак вся нервная система Виссариона Григорьевича возбуждалась так сильно, что жалко и страшно было глядеть, как он разражался злостью или грозой в своей блестящей импровизации. Мечтатель как-то вдруг загорался. Мечтатель домогался отыскать ту философскую истину, которая открывала бы путь к обновлению человека и человечества. Мечтатель в экстаз приходил от всего, что могло указать эту истину. Тогда потоком лилась его речь, много лучше статей, которые попадали в печать.
К мечтателю он относился с почтительной нежностью. Вскоре после знакомства он обнаружил, что мечтатель не любил ни молчаливых, ни слишком разговорчивых собеседников: первые упорным молчанием не будили в нем жара мыслей, вторые доводили до задорного бешенства, после которого наступало изнеможение, когда не оставалось сил вымолвить слово, кровь проступала в углах побелевшего рта.
Да, это было истинной битвой за истину.
Он любил мечтателя в эти мгновения и часто сам спорил с ним, стараясь выглядеть равнодушным, лишь для того, чтобы дать подходящую пищу, и упивался горячностью духа, блеском ума. Он умел замечать, когда спор приближался к опасной черте, и вовремя уступал, нацепив свою полусонную маску, жар мечтателя падал, спор превращался в беседу. Без гнева и сострадания он не мог наблюдать, как беспечные посетители доводили мечтателя до кипения. Он старался не бывать у него, когда тот готовил статьи. Он подстерегал часы короткого отдыха, когда мечтатель маялся и скучал, вяло бродя из угла в угол или валясь на старом диване, похожий на мертвеца. Сизыми становились усталые веки. Изглоданное чахоткой лицо зеленело румянцем. Поверхностное дыхание не ощущалось совсем. Мечтатель казался положенным заживо в гроб.
Но он только входил, осторожно ступая, боясь разбудить, помешать, как мечтатель, вздрогнув от малейшего шороха, открывал приветливые глаза, и нельзя было не видеть по ним, что мечтатель не спал, но продолжал с напряжением размышлять всё над тем же, всё об одном.
Они присаживался на обтерханный рыночный стул у дивана. Мечтатель начинал некрепким, но уже небесстрастным, едва слышным шепотом:
– Искусство издавна навлекало на себя нападки и ненависть моралистов, этих вампиров, которые мертвят жизнь холодом своего прикосновения и силятся заковать его бесконечность в тесные рамки и клеточки рассудочных, а не разумных определений. Из всех поэтов немец Гете наиболее возбуждал их ожесточение. Вы думаете, почему?
Он наблюдал, с каким нетерпением ждал мечтатель ответа, не удивляясь ни его требовательности, ни внезапности начатой темы. Он угадывал, она кипела давно, ещё до прихода его, и ждала только случая вырваться на простор обсуждения: только этим путем вызревали и прояснялись его критические идеи и философские истины. И он говорил:
– У моралистов не хватало ума на такого великана, как Гете.
Мечтатель подхватывал, уже сверкая глазами, вскидывая в его направлении худую, почти детскую руку:
– Вот, вот!
И, садясь на диване, презрительно морщась, обхватывая колени руками, вдруг объявлял:
– Но дело не в том! Гений и безнравственность – качества в их глазах неотъемлемые, а Гете был дух, во всем живший и всё в себе ощущавший своим поэтическим ясновиденьем, следовательно, не способный никакой предаться односторонности, пристать ни к какому исключительному учению, системе и партии. Гений многосторонен, подобно природе, которой страстно сочувствует, которую любит, которую глубоко понимает. Природа противоречива, следовательно, безнравственна, по воззрению резонеров: у полюсов она дышит холодом и смертью зимы, а под экватором сжигает изнурительным зноем. В одном месте она говорит одно, в другом утверждает противное: какая, право, безнравственность!
Мечтатель сидел, согнувшись, подавшись вперед, с бледным лбом, с щеками, покрытыми пунцовым румянцем, и глухой голос становился всё громче: