Отпуск — страница 121 из 125

Если бы в самом деле мечтатель в такую возможность верил хоть один миг, как намекал своим хлестким, обидным запросом, мечтатель не подпустил бы его к себе ни на шаг. И он, улыбнувшись, с иронией произнес:

– Нет, не хочу.

Мечтатель простер к нему руку, задыхаясь, удовлетворенно крича:

– То-то, и вы «не хочу»! И вам, значит, дорого это великое слово бессмертного Гете! А если вы не хотите, вот вам и пример гениальная женщина, известная под именем Жоржа Занда, эта первая слава современного мира! Каковы бы ни были её начала, с ними можно не соглашаться, их можно не разделять, их можно находить ложными, однако её нельзя не уважать как человека, для которого убеждение есть верование сердца, души. Оттого многие из её произведений глубоко западают в душу и никогда не изглаживаются из памяти и ума. Оттого талант её не слабеет ни в силе, ни в деятельности, но крепнет, растет с каждым новым шагом вперед по дороге творчества. Возьмите её «Теверино»!..

Остановился круто, взглянул с саркастическим подозрением:

– Да вы читали ли «Теверино»?

С мечтателем можно было поступать как угодно, можно было упорно молчать в ответ на самые пылкие восклицания, можно было возражать с тем же пылом и злостью самым задушевным его убеждениям, однако нельзя было лгать, и он признался беспечно:

– Нет, не читал.

Мечтатель даже подпрыгнул:

– Как не читали, вы?!

Он улыбнулся и руками развел:

– Вот, не читал.

Мечтатель наступал на него, испепеляя презирающим взглядом:

– Как так?

Он пожал плечами с той же беспечной улыбой:

– Не попалось под руку, вот и не прочитал.

Мечтатель опустился на стул, вопрошая:

– «Теверино»?

Он подтвердил:

– «Теверино». Мечтатель с печалью, с глубоким сожалением поглядел на него:

– Что же это такое?

Он хотел было сказать, что ничего особенного в этом не видит, что, разумеется, прочитает, как только книга найдется и выпадет время читать, но уже кулак мечтателя резко разрезал воздух и голос рвался от гнева:

– Это позорная лень! Это преступное равнодушие, возможное только у диких! Вы – не читали «Теверино»! И после этого называете себя сознательным гражданином мира и порываетесь творить не для каких-нибудь вымышленных заоблачных обитателей, но для живых современников, которые живут горячими помыслами о свободе, равенстве, правде, добре, человечности, то есть всем тем, чем так великолепно живы и близки и дороги каждому художественные создания этой великой женщины!

Он флегматично ответил:

– Ну, современники не одним этим живут или, вернее сказать, вовсе не этим живут. Вспомните «Мертвые души».

В лице мечтателя тотчас явилась растерянность, грусть:

– Вы меня удивляете, Гончаров…

И тотчас лицо его стало мечтательным, наивным, глубоким:

– А я без этих помыслов жить не могу…

И в глазах засветилась отвага:

– Конечно, будь у меня тысяч сто, пожертвовать их бы не стоило, но будь у меня миллионы, я отдал бы их на основанье коммуны!

Дорог и мил был в эту минуту мечтатель, однако ужасно хотелось спросить, в какую кружку положил бы он свои миллионы, когда одно смутное понятие о коммуне едва появилось и почва была не готова, не спросить об этом было нельзя. Как спросишь? Зачем? И что из этого выйдет?

Потом он часто думал об этом: где почва? в чьих руках кружка? И вновь размышлял, остановившись надолго. В романе назревал решающий поворот. Всё определилось… судьба героя… весь смысл… Неловкая улыбка скользнула по пересохлым губам. Не дождался Виссарион Григорьевич кружки… Сгорел, не осуществивши мечты… Исключительная, необыкновенная личность… Так могло быть… а могло и не быть… В Илье ничего необыкновенного нет. Илья – дин полюс жизни, и у каждого есть в душе свой Илья. С Ильей должно произойти только то, что происходит со всеми. Исключительное – исключено… Да и не поверит никто…

«Здравствуй, Илья, так чем же тебя заменить?..»

Иван Александрович встряхнул головой и вновь закурил, затягиваясь беспокойно и нервно.

Общественная жизнь накрыта тяжелыми тучами… Застой, да канцелярская служба, да мышиная беготня… Захватывая негодных и даже годных, бездарных и даже не без таланта, общественная жизнь вырабатывает пустое, безвестное, жгучее семя, которое от века именуют крапивным…

То-то и есть…

Пьянство и лень… или… злое делячество…

Тут ни совести, ни души…

Много ли самому-то ему живого дела досталось на долю?.. Он-то сам жив ли ещё?..

Вот и показать эти глубокие корни неминуемой гибели… Рассказать тем, кто услышит… если… услышит хоть кто-нибудь…

С тоскливым чувством продолжал он свой труд. Всё беспощадней становилось перо. Он с грубой откровенностью выдал Илью доморощенным жуликам. Он заставил эту голубиную душу открыто признать свое поражение. С сильным нажимом бросал он признанья Ильи, продавливая ими бумагу:

– Да, правда, я проходил и высшую алгебру, и политическую экономию, и право, а всё к делу не приспособился…

От негодования, от бессилия, от зеленой тоски хотелось выть на луну и кусаться.

Как можно, как это можно не уметь такие богатства пристроить к действительной жизни? Как с такими-то средствами можно погибнуть черт знает где на Выборгской стороне? До возвышенных ли мечтаний! Ведь даже в цензуре… можно делать… имея… высшую алгебру…

Чего проще…

И простота, именно простота, незамысловатость духовной погибели образованного русского человека, наделенного чутким сердцем, голубиной душой, приводили в ужас его, заставляли негодовать, рождали чувство бессилия. Никто не поможет…никто… если сами себе не умеют помочь… И он, доходя до жестокости, продолжал:

– Вот видите, с высшей алгеброй не знаю, много ли у меня дохода. Приехал в деревню, послушал, посмотрел – как делалось у нас в доме и в имении и кругом на – совсем не те права. Уехал сюда, думал, как-нибудь с политической экономией выйду в люди… А мне сказали, что науки пригодятся мне со временем, разве под старость, а прежде надо выйти в чины, и для этого нужна одна наука – писать бумаги. Вот я и не приспособился к делу, а сделался просто барином, а вы приспособились: ну, так решите же, как изворотиться.

– Можно-с, ничего, – сказал наконец Иван Матвеевич…

И изворотился, каналья…

Омерзение охватывало его. Со злорадством создавал он портрет современного жулика, который именовался деловым человеком, дельцом:

«Хозяйственная часть в доме Пшеницыной процветала не потому только, что Агафья Матвеевна была образцовая хозяйка, что это было её призванием, но и потому ещё, что Иван Матвеевич Мухояров был в гастрономическом отношении великий эпикуреец. Он был более чем небрежен в платье, в белье: платье носил по многим годам и тратил деньги на покупку нового с отвращением и досадой, не развешивал его тщательно, а сваливал в угол, в кучу. Белье, как чернорабочий, менял только по субботам, но что касалось стола, он не щадил издержек. В этом он отчасти руководствовался своей собственной, созданной им со времени вступления в службу логикой: «не увидят, что в брюхе, и толковать пустяков не станут, тогда как тяжелая цепочка на часах, новый фрак, светлые сапоги – всё это порождает лишние разговоры». От этого на столе у Пшеницыной являлась телятина первого сорта, янтарная осетрина, белые рябчики. Он иногда сам обходит и обнюхает, как легавая собака, рынок или Милютины лавки, под полой принесет лучшую пулярку, не пожалеет четырех рублей на индейку. Вино он брал с биржи и прятал сам и сам доставал, но на столе никто никогда не видел ничего, кроме графина водки, настоянной смородинным листом, вино же выпивалось в светлице. Когда он с Тарантьевым отправлялся на тоню, в пальто у него всегда спрятана была бутылка высокого сорта мадеры, а когда пили они в «заведении» чай, он приносил свой Ом…»

Душу, совесть… всё лучшее в нас… с высшей ли алгеброй, с правом… без высшей ли алгебры и без прав… единственно ради сладкой жратвы… смородинной водки, пулярки, куска пирога…

Ему тоже…

Удержался от взяток, заушательства, подлости… Благодаря невероятному напряжению остался обыкновенно-честным, обыкновенно-нормальным, двадцать дет варясь в канцелярском котле, где многие прочие ради винца, которое выпивалось потихоньку в светлице, легко расставались с щепетильностью, с честью… Нормальным, обыкновенным… а подумаешь, посмотришь вокруг… того гляди… за подвиг зачтешь… Подвиг оставаться обыкновенным, нормальным… А сколько потерь… сколько истрачено воли, души… Бонапарту столько не стоило сделаться императором у французов… Чего бы достиг, не закабали его жизнь в катакомбы бюрократизма!..

Немилосердна, безжалостна… обыкновенная жизнь… такая будничная… такая простая…

Больше ему в тот день не писалось. Он поднялся, разгибаясь с трудом. Желтые точки заплясали перед глазами. Больше не думалось, поправил ли здоровье мариенбадскими водами или угробил вконец. В сущности, было уже… всё одно… Старость надвинулась, точно шапка… Ни подвигов громких, ни обыкновенных удач…

В юности зрелым мастером мечталось начать. Урывал кой-какие крохи у службы, жертвуя отдыхом, сном, готовил себя, чтобы позднее, в пору свершений, у вечности вырвать прямо шедевр. Подстегивал утомленные нервы черным кофе и табаком, просиживая слишком короткие вечера, просиживая усталые ночи над переводами Гете, Шиллера, Винкельмана, пропуская обыкновенные радости жизни, чтобы изучать мастерство мастеров. Кругом шумели скороспелые славы, сыпались почести, деньги на недостойных, на желторотых юнцов, имена которых спустя двадцать лет позабылись, точно и не было их, а он молча, со стиснутыми зубами, с затаенной мечтой о некупленном, вечном величии медленно проходил суровую школу безвестного ученичества. Изнуряющим трудом завоевывал слог, прежде чем напечатать хоть строчку, покорил угловатое, негибкое слово, чтобы точно и выпукло выражать каждую мысль… Да, и мысль… мысль тоже надо было выжить, найти… Надо было выстрадать свою мысль…

Он добрался до зеркала.

Опавшие бледные щеки, темные круги под больными глазами, черные складки на лбу, дряблая кожа, вся в ямах, морщинах и точках, потускнели, устали газа, понурилась отяжелевшая голова, ссутулились вялые плечи…