Поклонитесь Николаю Аполлоновичу и Евгении Петровне, скажите, что я извиняюсь перед ней, что подарок мой дрянен, но это и не подарок, а знак памяти. Николаю Аполлоновичу скажите, что если он кончил для меня головку, которую начал, то и я надеюсь заплатить ему чтением тоже нарисованной мной, конечно плохо, головки. Он любит слушать меня. Тургеневу скажите, когда приедет, что я умер, да не совсем и что, когда я писал, мне слышались его понуждения, слова и что я мечтаю о его широких объятиях. Кланяйтесь Дудышкину, Кошкарову, Барышову, Федору Ивановичу и Бурьке, Аполлону с женой и проч. И проч. Весь Ваш
Гончаров».
Кое-как освободившись от сюртука и белья, он мешком повалился в постель. Тело прямым образом походило на камень. Он представить не мог, что завтра напишет хоть слово в роман, поскольку роман не письмо, в романе каждое слово то да не то, абсолютно другое. Он задремывал, но по-настоящему ему не спалось. Внезапно открывались глаза, как будто он что-то смертельно-важное должен был без промедления вспомнить. Казалось, что вспомнит вот-вот, что одно ещё только усилие, ещё, может быть, два, однако тут тяжелые веки опускались сами собой, он задремывал, чтобы, испуганно вздрогнув, очнуться минут через пять.
А во сне в новых сценах являлись Ольга, Илья и Андрей и болтали без умолку между собой, даже и с ним, а он подбирал торопливо уплывавшие, бестелесные, но видимые, точно густые слова, страшась позабыть до утра, слова от него ускользали, расплывались, редели, проваливались куда-то, оставляя крохотные красные кровяные кусочки, из которых он что-то поспешно лепил, и кусочки взрывались в мозгу острой, колющей болью, точно выстрелил кто. Он вскакивал, тараща глаза. Простыня была сбита жгутом, подушка покоилась а полу. Одну он поправлял под собой, другую возвращал на её законное место и вновь оставался надолго без сна, страшась позабыться, чтобы вновь не увидеть тех исчезнувших красных кусочков. Ему вдруг припоминались слезные жалобы Алексея Феофилактовича, и он вопрошал, также вдруг, не лучше ли в самом деле напиться вина.
Утром Иван Александрович прогнал хмарь новой прогулкой и двумя чашками крепчайшего кофе, но всё же голова упорно молчала, и он чувствовал себя маленьким, жалким, он больше ни на что не годился, кроме как уложить чемодан и куда-то бежать.
Он и решил уложить чемодан и бежать, однако, воротившись домой, все-таки сел за работу. Работа кое-как поплелась. Рывками и смутно припоминалось всё то, что обдумывал десять лет. Он выжимал из памяти слово за словом и писал, хотя писал с перерывами.
Перерывы становились всё томительней, всё длинней. Как будто самого себя медленно закапывал в землю, дорисовал он победу вещей над ослабевшим, истощившимся духом. Уже ничто не могло оживить задушенного ими Илью. Халат, пироги и смородиновая губили вернее, чем чахотка, чем рак. Ольга ушла к энергичному Штольцу, надеясь счастье найти с вечно деятельным, деловым человеком. Илья был всеми оставлен, почти позабыт.
Стало труднее, не только по причине усталости: материалы его иссякали. Наблюдений, анализов, размышлений явным образом недоставало на Штольца. Много ли попадалось ему на Руси умелых, деловых, энергичных и все-таки порядочных, честных людей? Много ли знал он несгибаемых тружеников, ломивших не ради хлеба единого, не ради бездонной мошны?.. Ещё хорошо, что угораздился вывести немца…
Из-под пера выползали общие фразы:
«Андрей не налагал педантических оков на чувство и даже давал законную свободу, стараясь только не терять «почвы из-под ног», задумчивым мечтам, хотя, отрезвляясь от них, по немецкой своей натуре или по чему-нибудь другому, не мог удержаться от вывода и выносил какую-нибудь жизненную заметку…»
Черт знает что… «задумчивые мечты»…
Эту дребедень было скучно читать. Всё, что писалось, виделось бледным и слабым. Лучше было бы всё зачеркнуть, однако он ощущал, что лучшего об этом неизвестно откуда свалившемся немце он всё равно не напишет, и не вычеркивал ничего.
Помаявшись, посидев с опущенной головой, он надумал устало, что и дребедень в умелых руках может сыграть свою роль, и ввел в замысел и эти общие фразы. Они по местам всех героев расставят, сделав Андрея менее привлекательным, чем могло бы показаться литературным педантам. Андрей явился антиподом Ильи. Ни голубиной кротости, ни очарованной страстью души. Логичность, выдержка, сухость во всем. Именно это свойство дельца, неискоренимое, пошлое, передавалось общими фразами.
Но он был художник, и общие фразы были противны ему. Он пробовал себя убеждать, что о сухости живо, красочно нельзя рассказать, однако это было не так, и рука не всегда повиновалась ему.
Он перечитал отрывки о Штольце.
Роман показался загубленным.
Что ж, он решил бросить его и отправился в парк.
В парке накрапывал дождь, мелкий, нудный, наверняка затяжной. В хмурых аллеях было безлюдно. Под ногами скрипел плотно сбитый мокрый песок. По листьям деревьев сочилась обильная влага. С грустным шелестом с них спадали тяжелые капли. Пахло грибами и прелью. На дорожках валялись сучья, ветки, почернелые листья.
Иван Александрович безучастно накрылся зонтом. Мысль о романе то скребла, то язвила одинокую душу.
Что ж, вскочил и увидел… навозную кучу… избави Бог кукарекнуть… Никто не должен видеть этой блевотины…
Трудно не признать очевидное. Ещё трудней очевидное признавать. Десять лет он сживался с романом. Роман стал куском его сердца, частью жизни его. Язык не поворачивался вынести себе приговор, может быть, со смертельным исходом: бросить – значит залечь… как Илья…
А разум трезво твердил:
«Андрей не получился, не полон Илья, Ольга не определена до конца…»
Пальто пропитывалось мелкой пылью дождя. Сапоги тяжелели от сырости. Начинало знобить.
«У тебя ни одного типа, всё идеалы. Разве это годится?..»
За поворотом дорожки, взглянув опасливо в пустынную даль, он допрашивал с желчным пристрастием:
«Идеалы… что такое… твои идеалы?..»
Всё затаилось и смолкло. Ни звука, ни шепота, ни знака в ответ. Одна теснота, неодолимость несчастья, угрюмая похоронная скорбь.
Рука устала держать взмокший зонт. Он безучастно переложил его черную ручку из левой в правую руку.
Невозможно бросить… нельзя… Дико, безобразно, нелепо себя хоронить… своими руками… он не Илья… Однако что же тогда… что предпринять во спасение жизни, души?..
Робко скользнуло:
«Для выражения твоих мыслей типов не надо…»
Нерешительно тронулась малая радость не радость, а что-то бледно похожее на неё.
Типов не получилось…
А типов не надо…
Вот так…
Хорошо…
И следом как-то нехотя появилось:
«Типы в сторону увели бы тебя от целей твоих…»
Что за чушь?..
Однако скорбь понемногу стала стихать. Чуть слышно шевельнулась надежда. Странная цепочка наметилась в оживавшем мозгу: вот, казалось, запутался, сбился с пути, а на самом-то деле прямая дорога… свой, собственный, единственный путь…
Съязвилось:
«Изворотлив… хитер…»
В темной луже плавал желтый распластанный лист, заостренными приподнятыми краями о чем-то моля, точно чья-то ладонь.
Иван Александрович долго рассматривал лист, любуясь неожиданной красотой сочетания желтого с черной водой, слушая размеренный ропот дождя. Он как будто оттаивал, оживал, но горечь постигшей его неудачи продолжала ворчать:
«Идеалы ли, типы ли… Необходим громадный талант, необходим гений несчастного Николая Васильевич, чтобы овладеть хоть тем, хоть другим… До него тебе… не подняться…»
Стыли промокшие ноги. Иван Александрович шевельнул холодевшими пальцами, поднял воротник, понуро двинулся дальше:
«Отпуск, отпуск… отпуск прошел… прошел навсегда…»
Поворотил было к дому, да передумал, возвращаться не стал. Не хотелось видеть постылую рукопись. Лучше промокнуть насквозь под дождем.
Он потоптался на перекрестке аллей, свернул в правую сторону, по дальнему кругу побрел.
«Надо быть гением… или… никем…»
Дождь перестал понемногу. Стало беззвучно, безмолвно. Громче раздавались шаги.
«Лучше уйти… жить одному… совсем одному…»
Вдали показалась чья-то фигура. Завидя её, он шарахнулся в сторону, почти побежал. Сердце остановилось на миг, потом забилось неровно, с глухой нарастающей болью.
«Не всё испытал… так надо и это… как Ермил побежишь… но куда?..»
Он съежился, придержал сердце рукой и сжался в комок, ожидая удара. Было ужасно жалко себя, хотелось себя приласкать.
Куда бежать-то, куда?..
Он подумал, что его жалкий вопрос был вопросом Ильи, беспомощный, слабый вопрос погибавшего, погибшего человека.
И он погибал… Он должен погибнуть… Залежаться, положим, ему не дадут… проглотит цензура… Эти два полюса… две дороги к верной погибели… Свою дорогу он теперь знал…
Именно знал и потому возмутился, вдруг вспомнив, что ещё не погиб, что отпуск не кончен, что у него был роман, стало быть, продолжалась борьба, а если продолжалась борьба, так продолжалась и жизнь.
Он ожесточенно спросил, стиснув зубы, мрачно глядя перед собой:
«А читатель на что?..»
Вопрос был таким неожиданным, что он распрямился, почувствовал слезы, не на глазах, но в груди.
Так и посыпались быстро, путано мысли:
«Может, и не будет никакого читателя… однако если все-таки будет… ведь он… не дурак… дураки как раз не читаю… хотя… критикуют… одни дураки…» У него обнаружился невидимый друг. Этот друг, многоликий и разный, читал «Обыкновенную историю», раскупил все экземпляры, молча требовал переиздания пустыми прилавками, то одну, то другую страницу заучивал наизусть. Его друг ему доверял. Из чего следовало, что он тоже мог довериться другу.
После славной мысли о добром друге начало наконец отпускать. Надежда забрезжила в беспросветной тоске. Иван Александрович стал раздумывать уверенней, тверже, точно в бескрайнем болоте твердую почву искал:
«Герой может быть, конечно, не поло, может быть недосказано многое, может недоставать той или другой стороны – воображеньем своим читатель суме по заданной идее дописать остальное… Только сильнее обозначить идею…»