Он расслышал, как пели после дождя оживавшие птицы, как под поднявшимся ветром задрожали листы. Он встряхнул зонт, сложил его, сунул под мышку и зашагал широко.
«Разве Онегины, Печорины, Бельтовы досказаны до мелочей? Задача автора – господствующие элементы характера, остальное – дело читателя. Может быть, из всех больших и малых талантов один Сервантес умел досказать во всей подробности своего комического героя, зато местами и скучновато читать. Зотов тоже досказывает свои лица чрезвычайно подробно, так Зотова и вовсе не читает никто. Ты же не лезешь… в Сервантесы… в Зотовы не лезешь тем паче…»
Иван Александрович иронически улыбнулся, испытанной логикой подтвердив прекрасную мысль:
«У тебя – свой путь…»
И зашагал в сторону дома, обреченный на что-то свое. Чувство постигшей его неудачи слабело, но всё ещё оставалось и ныло, точно заноза начала загнивать. Он был насуплен и мрачен. Он не верил, что сможет продолжить свой труд, он не собирался его продолжать, однако о чемодане тоже отчего-то не думал, даже забыл. Хотелось проверить себя, насколько был прав, так решительно изничтожая роман. Пошевеливалась извечная мысль, что ещё возможно что-то поправить, что-то переписать…
Он вошел, чтобы тотчас взяться за рукопись, однако Луиза с особенным тщанием в его комнате раскладывала белье.
Пришлось проверять носки, рубашки, платки. Он сердился, проклиная помеху, чужую метку нашел на платке и едва не зарыдал от расстройства, что и здесь обокрали его: вдруг почудилось остро, точно полоснули ножом, что против него целый мир и Луиза, в особенности, конечно, она, белобрысая дылда.
Он сказал срывавшимся голосом:
– Вы невнимательны.
Она ответила с оскорбленным достоинством:
– Это ваша метка, мосье.
Он возразил, уже не скрывая своего раздражения, предчувствуя, что надвигалась истерика и что он вот-вот завопит:
– Я не слепой.
Она продолжала настаивать:
– Метка чуточку подпоролась, надо пришить.
Он начал беспомощно, и последних сил сдержав истерический вопль:
– Вы хотите сказать…
Она чуть не к самому носу подняла крамольный платок:
– Вы ошиблись, мосье.
Он поднес платок почти к самым глазам, попристальней вгляделся в него, швырнул в сердцах в ящик комода и крикнул сдавленно, возмущенно, жалея себя:
– Этого не может быть!
Она смахнула слезы обиды и выскочила, зацепившись в дверях, гремя тяжелыми башмаками по лестнице.
Иван Александрович остался стоять со сжатыми кулаками, с помутившейся головой.
Роман сочинять… заниматься носками, платками… черт знает что…
Он задул с такой силой свечу, что пламя упало плашмя и тотчас погасло, оставив его в темноте. Он беспомощно постоял, соображая, куда и зачем заспешил, и ощупью кое-как подобрался к постели, натолкнувшись по дороге на стул, проклиная и стул и себя неизвестно за что.
Разумеется, ему не спалось. Он глядел в кромешную тьму и корил себя за Луизу. Безобразная сцена представлялась теперь ещё безобразней. Он протянул ядовито:
«Очень верно изволили заметить: у вас в самом деле – свой путь…»
Он пробудился со страшной болью в висках, как будто в расплавленный мозг со скрипом ввинчивали тупое сверло. Он маялся, не находил себе места, однако после двух чашек кофе все-таки усадил себя за работу.
Глава об Андрее длилась три дня. Глава измотала его. Казалось, он был изнурен до последних пределов, что больше изнуриться нельзя. Он решил бросить всё, однако ещё раз кое-как отговорил себя философией и сумел собрать разбитую волю на труд, отодвинув в сторону уже собранный чемодан.
Зачастили дожди. Небо висело над самыми крышами, нагоняя тоску.
Ему сделалось всё безразлично. На этой последней грани усталости он был способен думать только о том, что непременно должен писать. Он ждал последней главы, из последних сил подгоняя себя. Он то и дело твердил:
«Скорей же… скорей…»
Он повторял про себя:
«Во что бы то ни стало скорей, а потом не сидеть никогда за столом, не обдумывать ничего, никогда ничего не писать…»
Закончив Андрея, он возвратился к Илье. Он завершал напрасно, бесследно погибавшую жизнь картиной глухого застоя:
«Он лениво, машинально, будто в забытьи, глядит в лицо хозяйки, и из глубины его воспоминаний возникает знакомый, где-то виденный им образ. Он добирался, когда и где слышал он это. И видится ему большая темная, освещенная сальной свечкой гостиная в родительском доме, сидящая за круглым столом покойная мать и её гости: она пьет молча; отец ходит молча. Настоящее и прошлое слилось и перемешалось. Грезится ему, что он достиг той обетованной земли, где текут реки меду и молока, где едят незаработанный хлеб, ходят в золоте и серебре. Слышит он рассказы снов, примет, звон тарелок и стук ножей, жмется к няне, прислушивается к её старческому, дребезжащему голосу: – Милитриса Кирибитьевна! – говорит она, указывая ему на образ хозяйки. Кажется ему, то же облако плывет в синем небе, как тогда, тот же ветерок дует в окно и играет его волосами; обломовский индейский петух ходит и горланит под окном…»
Нет уж, из последних сил, до потери ума, но только не этот подлый, этот пошлый конец. Лучше помереть за столом, лучше помешаться рассудком от чрезмерной, проклятой, но все-таки милой работы, чем мертвый покой, эта бессмысленность, этот индейский петух под окном или жесткая, леденящая энергия Штольца.
Всё вернулось и встало на прежнее место. И краски нашлись. И от картины, созданной им, казалось, повеяло ужасом.
Только тогда приостановился он отдохнуть.
Погиб Илья, и не о чем стало писать.
Он постоял над ним, точно у края могилы. Он засыпал могилу и надгробный камень на неё навалил. В памяти от Ильи осталась одна могильная тишина.
Однако смутное, глухое чувство нашептывало ему, что не может же он и даже права на то не имеет – оканчивать такой чудовищной беспросветностью целый роман, что гибель Ильи – ещё не гибель России, а стало быть, ещё не финал.
А не было никакого другого финала.
Он видел, что почти приблизился к цели. Он понимал, что оставалось совсем немного наипоследних усилий, чтобы завершить, все-таки завершить, несмотря ни на что, свой десятилетний мучительный труд.
Но не было, не было никакого финала! Он больше знать не хотел ничего. Он словно прилип к дешевому старенькому столу меблированных комнат, словно прирос к деревянному стулу.
И ночи стали бессонны.
Уже не надеясь уснуть, он сокрушался о нелепо прожитой жизни, нелепой не как у Ильи, тем не менее всё же нелепой.
Только подумать, десять лет размышлял, десять лет со всех сторон обдумывал и обтачивал замысел, даже все двадцать, если припомнить первую повесть, помещенную у Майковых в рукописном журнале, воображение десять лет, пробуждаясь в считанные часы недолгого отдыха, упорно лепило сцену за Сеной, десять лет изнемогал он под бременем гигантской идеи, десять лет отчаивался достичь завершения, десять лет, такая уйма годов, что завершение переставало представляться реальным, и все десять лет он считал бессмысленным размышлять о финале. Какой там финал, кончить бы первую часть!
И вот он дополз до него. Надо признаться, на карачках дополз и мог честно сказать, что совершил невозможное, то, что никому не под силу свершить.
В Джунглях утомительной службы он вырубил отпуск и в один-единственный месяц, может быть, несколько больше, чем в месяц, написал роман почти целиком, за пять недель, за тридцать семь с умопомрачительной быстротой промчавшихся дней, около тридцати печатных листов, почти половину того, что написано им за всю предыдущую жизнь.
И вот у дурака на месте финала торчит какая-то мерзкая, безмолвная пустота!..
Тогда им овладело упрямство вола. Наипоследним усилием он терзал выжатую, измочаленную, опустошенную голову. Он курил сигары одну за другой. Он часами с упорством безумия высиживал за столом. Он тупо глядел на чистый прямоугольник листа. Он клял упрямство своё. Он клял свою трусость. Клял что-то ещё. Предавал анафеме весь белый свет и готов был свергнуть Господа Бога, лишь бы хоть что-нибудь засветилось в окончательно обмелевшем мозгу.
И ему удавалось вытягивать несколько слов, сначала одно, затем, после долгого перерыва, другое.
Слова были тусклы, бесцветны, мертвы, как Илья, насильственные, точно больные слова. Он поглядел на них, поглядел и нехотя отступил.
Однако слепое упрямство не оставляло его. Он взялся перечитывать рукопись, чтобы успеть исправить её, пока забрезжит проклятый финал, и от этого чтения ему стало не по себе. На каждой странице он видел незавершенность своей колоссальной постройки, всюду натыкался на глину, мусор, подмостки, брошенный инструмент и обыкновенную дрянь, какой кишит любая постройка, особенно у нас, на грешной Руси, где строят черт знает как, спустя рукава. Все эти мерзости так и лезли в глаза, по временам заслоняя возведенное здание.
И он взялся расчистить площадку. Он выбрасывал непригодные, фальшивые или на слух омерзительные слова. Он вычеркивал случайные сцены, от которых на сто шагов несло ошибкой, несуразностью, глупостью. Он поправлял. Он дополнял. Он самому себе прояснял всё растущий, всё вырастающий смысл словно бы нехотя проступающего из-под обломков и дряни творения.
Но скоро он бросил и это. Работа очистки и совершенства представлялась ему необъятной. От этого представления ему сделалось дурно. Он мешком сполз со стула и лежал без сознания, ткнувшись головой в дубовую ножку стола.
После обморока жизнь ему опротивела. Он ничего не хотел. Он только и мог неподвижно лежать и без малейшего смысла глядеть в потолок.
Он понимал, что умрет, если станет лежать без движения. Пора было убираться из этого логова, чтобы не сгинуть на магических водах.
Однако предстояло, в какой уже раз, сложить чемодан.
И тогда припомнилось бегство старого Гете из тех же краев. Сил посмеяться напыщенному сравнению у него не нашлось, однако он заказал себе место в дорожной карете и уложил чемодан.