Отпуск — страница 33 из 125

И все-таки не ожидал, что одно это коварное слово, будто бы произнесенное вскользь, хотя и с неторопливым слабым нажимом, так глубоко и так больно заденет чуткую душу поэта, и с чувством вины наблюдал, как съежились глаза, затуманились болью и сожалением, как обиженная рука отбросила нервно очки и безвольно опустилась на стол, как неловко и вяло побарабанили изумленные пальцы, а прежде тугое лицо расплылось, став задумчивым, грустным и совершенно несчастным.

Он вдруг ощутил постыдность своего колкого и неверного слова. Относить князя Вяземского к бывшим поэтам было несправедливо. Поэзия друга и соратника Пушкина продолжала жить своей жизнью, и понемногу к ней прирастали новые сильные, нежные, поэтичные строки. Как-то Петр Андреевич обронил: “Моя вечерняя звезда, моя последняя любовь! На потемневшие года приветный луч пролей ты вновь! Средь юных невоздержных лет мы любим пыл и блеск огня; но полурадость, полусвет теперь отрадней для меня”. Это вылилось из души, красиво и верно, однако новое поколение, ещё молодое, без опыта жизни, не понимало элегических настроений, и старый поэт был безжалостно оттеснен на задворки, точно не нужен был никому.

Вовремя не подумав о превратностях нашей судьбы, увлекшись расчетами, весьма остроумными, он подлил к потемневшим годам своего затаенного яду и точно сам ударил себя: это его самого бранили бывшим писателем, не раз и не два, это говорили о нем, что надежды, связанные с его первым романом, не сбылись и, очевидно, не сбудутся никогда, и ставили в грех затянувшееся молчание.

Разом всё смялось, забилось внутри. Опустив голову, пряча глаза, он искал в лихорадке искупительных слов и ждал с замиранием сердца, каким негодованием или презрением обольет его оскорбленный поэт. И поделом, поделом: общественные и личные добродетели должны истекать из светлого человеческого начала, истинно так.

И со страхом услышал тихий, сбивавшийся голос:

– Да… вовсе один… остался… нынче лишь я…

Он не сразу понял, но сразу похолодел. Удар пришелся ещё сильнее, ещё беспощадней, чем представлялось ему, и, втянув несчастную голову в задрожавшие плечи, плохо владея побагровевшим лицом, он метался душой, не находя, где бы укрыться ей от стыда, но тут же испуганно думал о том, что вот теперь Вяземский весь уйдет в свою острую боль и уже не сможет вернуться к тургеневской повести, которую надо было и оказалось нельзя пропустить, и в смятении чувств не придумал, за что бы уцепиться ему, и ошеломленно, виновато молчал.

А князь вдруг сделался близким, простым, а голос согрела нежность и грусть:

– А ведь было же время…

В высоких окнах висело тусклое зимнее солнце. В большом кабинете было просторно, прохладно, светло.

Не находя себе места в этом большом кабинете, он сцепил пальцы и ждал неизвестно чего, а князь, тяжело опираясь руками на стол, как будто с трудом удерживал свое плотное тело, медлительно встал, сгорбившись, старчески шаркая, добрел до камина, задумчиво постоял, поправил дрова, поворотился спиной к заплясавшему пламени, как, говорили, делывал Пушкин, весь опавший, точно ушедший куда-то далеко-далеко.

Он с облегчением угадал, что старый поэт, пробужденный нечаянной болью, всей душой устремился в терпкую прелесть воспоминаний и, должно быть, простил, глубоко пережив, и забыл его неуклюжее, бесчестное слово.

Пусть простил и забыл, стыд продолжал его жечь, открыто на князя он не решался глядеть, однако трезвая мысль уже безошибочно оценила момент, и он, наблюдая цепко, но скорей по привычке, без особого смысла, как беззащитно и всё же изящно переступали полноватые ноги в отличных лакированных сапогах, тотчас рискнул сыграть на старческой слабости, чтобы вновь овладеть разговором и в подходящий момент направить его, негромко и осторожно оспорив:

– Что ж время… я полагаю, время было обыкновенное, как и всегда… однако люди были в те времена…

Князь встрепенулся, шагнул нервно вперед, выпрямляясь, закладывая бледные руки назад, и подхватил горячо, весь изнутри засветясь, счастливо мерцая ожившими, близоруко прищуренными глазами:

– Да, да, да! Люди были в те времена! Как сказал обо мне Баратынский: “Звезда разрозненной плеяды…”!

И, вспомнив с радостью о себе прежнем, таком невоздержанном, таком молодом, князь неторопливо пошел от камина, тверже ставя длинные ноги, сильно выворачивая ступни, громче восхищаясь собой:

– Я был питомцем Карамзина. У меня на глазах, в моей подмосковной, написал он первые томы своей бессмертной “Истории”. Нелединский, Дмитриев ласкали меня отроком в доме отца моего.

Он и пальцы растопырил от удивления, как легко ставил князь себя в самый центр тех прославленных и великих людей, с какой непринужденностью выходило, будто бы все эти великие люди возвысились и прославились единственно ради того, чтобы окружить вниманием именно Вяземского, пестовать и ласкать или уж в крайнем случае приезжать к нему в подмосковную, без которой, чего доброго, и создать бы ничего не смогли, а тем временем князь, оборотившись к нему, расставив длинные ноги, остановясь, внезапно старея, на этот раз, должно быть, от своего умиления, весь в морщинах кругом поблекшего рта, не скрывавшего больше, как мало оставалось зубов, вдохновенно перечислял:

– На дружеских пирах мы с Денисом Давыдовым менялись бокалом и рифмой. Пушкин, Баратынский, Языков возросли, созрели, прославились и сошли в могилу на глазах у меня. Я был старейшим другом Жуковского. Батюшков был моим близким приятелем.

Выслушивая с потупленными глазами хвастливый восторг, он думал о собственной старости, которая надвигалась неумолимо, грозя одиночеством, бесплодием творческим и хандрой. Неужто и он так же и тем же отвратительным тоном примется вспоминать о себе? Неужто и он припомнит о Белинском, Тургеневе, Писемском и Толстом лишь затем, чтобы приукрасить, преувеличить свою малоприметную роль среди них и таким жалким способом хоть немного утешить себя? Неужто единственное утешение старости не в том, что сам сумел совершить?

Его стыд ещё не прошел, но уже становилось неловко, что он, нечаянно вызвав острую боль, расшевелил этот рой самовлюбленных воспоминаний. Он от души пожалел о старом поэте, который нечувствительно пережил довольно громкую известность свою, не накопив в себе мужества молча и с гордостью сносить неминуемое горе забвения.

Он пожалел и себя, до сих пор не свершившего то, о чем пылко мечталось в пылкие годы, пожалел обреченного, как и князь, на забвение, и голос его потеплел, так что он успел уловить, насколько искренна его теплота, лишь тогда, когда осознал, что сердечная теплота пришлась очень кстати, и поспешил усилить её:

– Вот я и прошу вас, именно вас, Петр Андреевич: посоветуйте, что мне с повестью делать…

С недоумением, сожалея, пристально поглядев на него близоруким немигающим взглядом, князь перебил, ещё не совсем, должно быть, воротившись из сладкого мира воспоминаний, вдохновенным, взволнованным голосом, уже не поэта, но должностного лица:

– Позвольте, позвольте, Иван Александрович, о ком, о чем я должен посоветовать вам?

Вяло сложив на большом животе похолодевшие руки, равнодушно глядя князю мимо плеча, он ответил неожиданно веско:

– Об очень талантливом человеке прошу вас, ваше сиятельство, о глубоком и тонком художнике прошу вас.

Князь другим, быстрым, решительным шагом воротился к столу, постоял, опираясь об угол рукой, нехотя вопрошая вдруг потускневшим, пониженным голосом:

– Глубокий художник? Редкий талант?

Он угадывал недобрые чувства по звукам тусклого голоса и тотчас припомнил, как однажды добродушный, однако злоязычный Тургенев назвал Вяземского, в самом тесном кругу, легкомысленным престарелым лакеем.

Шевельнулось в душе опасение, как бы обидчивый князь, до слуха которого, очень возможно, кто-нибудь докатил эти слова, не взялся сводить счеты с молодым, отринувшим его поколением, отомстив хотя бы одному из задиристых его представителей.

Нужно было словно бы невзначай что-нибудь постороннее обронить, чем-то отвлечь, рассеять сомнения, но он вдруг с той же жесткостью подтвердил:

– Несомненно, талантливый и глубокий.

Сев неожиданно боком, уставив локоть на поручень спокойного кресла, обиженно сжавшись, князь гневно отверг:

– Ну – нет!

Не желая впутываться в бессмысленный спор, понимая, что совершенно бессмысленный спор уже начался, так неуместно и глупо, он поспешил возразить, спокойно глядя князю в раскрасневшееся лицо:

– В последние годы Тургенева общий голос ставит на первое место в нашей литературе.

Князь опять повернулся, достал табакерку полированной черепаховой кости с изумрудной, ясно сверкнувшей звездой, нервными пальцами взял небольшую понюшку, глубоко втянул зеленоватый табак, сдвинул мучительно брови, сморщился, но не чихнул, вздохнул судорожно и резко заговорил:

– Тем хуже для общего голоса! Ваша литература потеряла высокое назначение. Ваша литература превратилась в следственную комиссию низших инстанций, а литераторы ваши обратились в урядников, в становых. Литераторы ваши выслеживают злоупотребления низших чиновников и доносят на них читающей публике, надеясь вместе с тем, что их рапорты дойдут до начальства.

Опасения оправдывались. Ему предстояло выслушать, ни с того ни с сего, громкий, может быть, верный, однако никчемный, пустой монолог, к чему, для чего? Он кашлянул, открыл было рот, намереваясь сказать, что бездарные обличители не составляют литературы и по таким обличителям нельзя судить остальных, да князь остановил его властным жестом руки и, всё более темнея лицом, сумрачно глядя остановившимся взглядом, веско, значительно продолжал:

– Ваше направление подобными слепками с живой, но низкой натуры низводит авторство до механической фотографии, не развивает высших творческих силы, какие были у нас, а покровительствуют, вольно или невольно, посредственности, ничтожности дарования и отклоняют словесность с путей, пробитых Карамзиным, Жуковским, Пушкиным, мной наконец, если позволите причислить меня к тем великим, с которыми рука об руку совершался мой путь.