Отпуск — страница 34 из 125

Он позволил коротким кивком головы. Его злило, что из этих затейливых дебрей выбраться на тропинку к нужному делу почти возможности нет. Сцепив пальцы, потягивая их, точно пытался их расцепить, он с самым искренним равнодушием высказал свое задушевное убеждение:

– Что делать, ваше сиятельство, но и в этом, должно быть, есть воля Промысла, о котором вы говорили. Со времени гоголя русская беллетристика следует по пути отрицания в своих приемах верного изображения жизни, и неизвестно ещё, когда ей суждено с этого пути сойти, да и сойдет ли она, да и должна ли сходить. Ведь только последний обскурант отважится утверждать, что отрицание в искусстве положительно вредит государственным интересам.

Князь громко чихнул, прикрываясь батистовым голубоватым платочком, убрал табакерку в карман, высоко поднимая плечи, и нерешительно согласился:

– Да, разумеется, я понимаю, что ваше направление неудовлетворительно только в смысле художественном, так сказать, эстетическом, однако опасности для правительства в этом направлении я решительно не нахожу никакой.

Предполагая, что у князя вдруг заговорила душа либерала, душа декабриста без декабря, как говорили о Вяземском, кто серьезно, кто иронически, кто беззлобно смеясь, заслыша слабый шорох надежды, он шумно завозился в своем тесном кресле для посетителей и вдруг взглянул князю решительно прямо в глаза, устремленные на него всё ещё с возмущенным недоумением.

И князь заключил, немного сбиваясь в словах:

– Опираясь на поддержку народа, наше правительство поколебать невозможно, никакие литературные обличения ему не страшны.

Он так и вцепился в эти слова, которые подсказывали ему, что его минута настала, что он должен воспользоваться этой краткой минутой без промедления и одним ударом вырвать победу, потому что, учитывая непостоянство характера князя и его склонность к капризам, другой подобной минуты могло и не быть.

Нервы его напряглись, лицо, застыв, побледнело, но он отчетливо представлял, что надо делать, что и как должно сказать, в каком направлении и какими глазами глядеть, и только боялся всё испортить своей торопливостью.

И потому он довольно долго сонливо молчал, испытывая слабое терпение князя, чтобы внезапно ошеломить и тут же вырвать согласие, и вымолвил наконец с напускным равнодушием, растопырив пальцы перед собой, разглядывая надутые вены руки:

– Вот я и говорю вам, ваше сиятельство, что в повестушке господина Тургенева предосудительного, тем более опасного для правительства, сильного, как вы изволили выразиться, поддержкой народа, невозможно найти ничего.

Он выдержал новую паузу, медленно поглаживая согнутым пальцем висок, и вдруг, опустив руку, открывая лицо, поворотившись всем телом, снова тяжело и пристально посмотрел князю прямо в глаза, вызывающе подчеркнув:

– Больше того…

И увидел, как разгладилось и поумнело у князя лицо, как живое любопытство проснулось в глазах, как в иронической тонкой улыбке двинулся рот, и подался к князю всем телом, больно навалившись животом на округленный конец ручки кресла, и громко, с убеждением, настойчиво, не оставляя возможности в чем-нибудь сомневаться, обстоятельно изъяснил:

– … повесть однажды появилась в печати, публике она довольно известна. Таким образом, отсутствие её в собрании сочинений господина Тургенева будет замечено всеми, а это может вызвать к повести повышенный и вряд ли здоровый интерес. В повести станут искать, чего нет, и в самом деле найдут и обвинят правительство в деспотизме и в глупости, можете, ваше сиятельство, в этом не сомневаться. Осмелюсь утверждать, что подобное отношение к повести окажется без сомнения вредным в государственном отношении.

Князь одобрительно улыбнулся и дрогнувшим голосом, выдававшим его беспокойство, властно и слишком поспешно спросил:

– А что думает по этому поводу граф Мусин-Пушкин?

Угадав, что настало время польстить, чтобы окончательно выиграть дело, он польстил без зазрения совести, тоже с мягкой улыбкой сказав:

– Граф Мусин-Пушкин об этом пока не думает ничего, и, чтобы устранить все препятствия к публикации повести, могущие возникнуть с его стороны, ему довольно было бы знать личное мнение вашего сиятельства.

Склонившись низко к столу, передвинув толстую папку с бумагами, осторожно водрузив двумя руками очки, князь наконец согласился, должно быть, сознав, что в этом щекотливом, двусмысленном положении обязан и может поступить справедливо:

– Хорошо, я буду ждать от вас официального отношения.

Что, игра была почти сделана, облегченно вздохнув, он откинулся в кресле, вытягиваясь удобней, насколько позволяли приличия. Оставалось только не доводить до официальных бумаг, которым необходима официальная резолюция. Добродетель всегда хороша, идет ли она от светлого человеческого начала в душе, вызывается ли сознанием долга, диктуется ли человеку законом, однако в идущей от светлого человеческого начала есть ненарушимая прочность, есть прелесть и теплота, тогда как втесненная сознанием долга как-то суха и хрупка, точно милостыня, точно сквозь зубы, и когда князь, осторожный и непрактичный, добродетельный по сознанию долга, столкнется с множеством трудностей, натягиваясь в своей резолюции соблюсти строгую букву несколько разноречивых цензурных распоряжений и свою добродетель, вокруг повести и вокруг имени цензора неотвратимо завертится такая ужасная волокита, из которой можно не выбраться никогда.

Он прикрыл апатично глаза и напомнил с холодной официальностью:

– С форменным отношением я обязан обратиться непосредственно к графу.

Князь для чего-то придвинул папку к себе, неловко раскрыл, не тотчас ухвативши за край, и вдруг, усмешливо взглянув на него, легким светским тоном спросил:

– И у вас, разумеется, на этот случай нечто готово?

И он тотчас с пониманием улыбнулся, также непринужденно переменяя свой тон, и всё казенное мгновенно слетело, всё должно было выглядеть по-приятельски просто, и он предложил как будто беспечно, с изящной светской любезностью, точно тоже был князь:

– Мне представляется, Петр Андреевич, что будет удобнее, если вы получите частное письмо от Ивана Сергеевича и, сославшись на это, как-нибудь скажете графу несколько слов, которые вас не будут обязывать ни к чему. Этого, без сомнения, станет довольно.

Выхватив из папки бумагу, держа её на весу, блестя из-под очков умными глазами, князь от души рассмеялся:

– Вот почему, любезнейший Иван Александрович, всегда так приятно работать именно с вами.

Он вежливо рассмеялся в ответ:

– Весь к вашим услугам, ваше сиятельство.

Князь смерил его понимающим, пронзительным взглядом:

– Отлично, я более вас не держу.

Он устало поднялся, отвесил официальный поклон и с удовольствием вышел из кабинета размеренной апатичной походкой, в душе смеясь над собой.

Он выиграл эту игру и, разумеется, был вполне доволен собой: он победил, а победа всегда есть победа, даже если одержана в бабки.

И губы шевелились в полуулыбке, однако истинную цену этой победе он тоже знал, и у него было чувство, что он сделал если не гадость, то глупость.

Нет, он спасал не только себя, он от чистого сердца желал помочь товарищу по перу, но не слышал в столь прекрасном поступке ни прелести, ни тепла. И прелесть и тепло должны были быть, однако словно бы растворились в этом вынужденном, абсолютно необходимом лукавстве, без которого не удалось бы спасти ни себя, ни «Муму».

Вот из таких-то побед и состояла вся его жизнь.

В победах этого рода таилось его оправданьем, но копилась и отравляла горечь, оседая в душе. Вспоминая о них, он надеялся утешить себя, а в них тлел ядовитый упрек. Вот на что он растрачивал силу психолога, вот на что истощал поразительный дар проникать в затаенные мысли, в сокрытые чувства людей, в их истинные наклонности, в их устремления, добрые, а чаще вовсе не добрые, хоть и не злые! И подобные малости ещё льстили его самолюбию, и он ещё размышлял, явилась ли эта малость исполнением служебного долга или истекала из светлого начала в душе, и смел переживать эту канцелярскую ловкость точно победу!

Уж не потому ли он и остается на службе, столь обременительной для него?..

Всё же глупость, всё пустяки…

А «Обломов» ещё не написан!

Глава пятнадцатая«Молчание господина Гончарова»

Иван Александрович ударил стиснутым кулаком о поручень кресла. Ему сделалось больно. Он вскочил на ноги, ушибленную руку сунул, болезненно морщась, под мышку, и стал неуклюже сновать в темноте, огибая лишнюю мебель: простора, простора хотелось ему.

Его ломало жестокое отвращение. Он презирал, он до судорог ненавидел себя, до спазм в пересохшем сдавленном горле, дивясь, как мог ещё жить, он, этой забавой в бирюльки так просто, так глупо загубивший себя, утешавший себя пустяками, тогда как «Обломов» не был написан!

Что он за ничтожество, что он за дрянь, если оказался способен себя загубить!

Черный праздничный фрак теснил его толстую спину, мешал движениям рук, неловко трепетали и шлепали длинные фалды, цепляясь за стулья и за столы, ночная сорочка путалась в коротковатых, тоже толстых ногах.

Он со всех сторон ощущал себя скованным, сдавленным, но всё не догадывался освободиться от фрака, думая о другой тесноте, давившей его, и в беспросветном отчаянии представлялось ему, что это его душевная малость и брезгливое отношение ко всему выступают наружу, так что надо было избавиться от себя, от убожества жизни, от пошлости микроскопически будничных дел, чтобы не мучило, не давило его, однако же как это сделать, какие геркулесовы силы, какое чудо призвать?

Так он метался от стены до стены, пока не стал выбиваться из сил. Густая испарина выступала на лбу. Тело, покрытое потом, зудело. Во рту пересохло. Хотелось мучительно пить.

Он добрался до кухни, выпил залпом целый ковш холодной воды и долго возился с небольшим самоваром. Наконец сухая, тонко наколотая лучина изволила разгореться. Он набросал сверху углей и наставил трубу, и тотчас в трубе загудело сердитое пламя, а снизу, сквозь узорные прорези поддувала, затрепетал неземными глазами огонь.