Опустившись на низенькую скамейку, он обхватил руками колени, точно озяб, и видел эти огненные глаза, слышал гуденье в железной трубе, затем крутое урчание кипятка, но было не до гуденья в трубе, не до поспевшего самовара, всё это точно бы не касалось его.
Сидя так, бесчувственно, неподвижно, он боролся с безысходным отчаяньем.
Его не в первый раз крутила хандра. Он давно уж по опыту знал, что она не продержится долго, если не поддаться темной её ворожбе, если упрямо противостоять её наговорам, несмотря ни на что, сумев выдержать первый, самый немилосердный, самый жуткий натиск её, а для этого лучше было не думать о том, откуда явилась она, какие её породили причины, не анализировать, не размышлять.
Однако всё продолжало думать о книге, которая гнездилась в воспаленной душе, в её самом светлом начале, а родиться не хотела никак, никак не могла, и об этом несчастье невозможно было забыть, невозможно было не думать, не размышлять, и он гнал от себя эти грозные мысли и упорно думал о том, что думать об этом нельзя.
В самоваре сердито забулькало, заклокотало. Он наконец услыхал, всполошась, замотался по кухне, впопыхах отыскал банку с чаем, которую Федор загромоздил какими-то деревенскими крупами, по деревенской привычке любимыми им, всыпал щедрую горсть в голубой фарфоровый чайник и наполовину залил крутым кипятком, через минуту долил до верха, перелив через край, поставил чайник на стол, прикрыл сухим полотенцем и тут же забыл и о чайнике, и о том, что хотел пить.
Хандра теряла первую, только что не смертельную крепость своего ядовитого смрада. Растерзать себя в клочья уже переставало хотеться. Он всё ещё почитал себя дрянью, заморочившей себе жизнь черт знает чем, однако на место презрительной ненависти явилось гнетущее сожаление. Теперь именно сожаление настойчиво, глухо грызло его. И грызню он тоже изучил хорошо. У этой напасти тоже имелся свой норов: она могла две-три недели копошиться в душе, медленно добивая её, беря на измор. Он приучился переносить и её, как осеннюю непогоду с низкими тучами, с моросящим дождем, когда всё бывает нехорошо, но в этом виноваты не люди, не служба, не тупое перо, а сама же осенняя непогода, слякоть, низкое небо и дождь. Он настойчиво повторял, что сложилась, так устроилась жизнь, что могло быть значительно хуже. Он мирил себя с мыслью о том, что «Обломов» пока не написан и что если так никогда и не будет написан, так от этой беды потеряет лишь он, а всем прочим что с гуся вода.
Теперь ощущение реальности стало отчетливей. Иван Александрович наполнил большую синюю чашку дымящимся чаем. Вода, которая пошла на заварку, должно быть, сильно перекипела, чай был горьковат, однако же он, сильно дуя, чтобы поскорей остудить, жадно пил и старался испытать наслаждение.
Наслаждения все-таки не было, но постепенно, толчками благодатный напиток успокаивал чересчур напряженные нервы. Уже слабее и глуше грызла привязчивая тоска. Уже он чувствовал только, что ему неловко с собой, вот точно бы надоело видеть себя, как надоедать видеть опостылевшую жену, надоело неотвязно размышлять о себе, возиться с собой. Всего бы лучше одеться да на прогулку пойти, так нет, поздняя ночь стояла в разгаре, и по этой причине приходилось переносить терпеливо себя и, забившись в свое одиночество, молча стенать.
Он выпил и вторую полную чашку, аккуратно ополоснул её, досуха вытер кухонным полотенцем, которые менял собственноручно через неделю, не то Федор перетирал бы посуду какой-нибудь сальной замызганной тряпкой, поставил на место в буфет, вытряхнул влажные комья заварки, пахнувшие словно бы сеном, закрыл трубу самовара медной заглушкой и неторопливо воротился к себе в кабинет, хотя не хотелось возвращаться туда, а шел потому, что нельзя было оставаться на кухне, и выходило, что надо идти.
Мечтая с терпением возделать себя, раздуть и развить в себе светлое начало души, которое у каждого есть, потому что каждый из нас человек, для того и принял долг службы, что рассчитывал этим искусом укрепить и возвысить себя, уверяя, что долг – это одоление, труд и борьба, но если одоление, труд и борьба, возможно ли непрестанно чувствовать это начало и непрестанно им наслаждаться в себе? Да и существует ли на земле человек, который любил бы добро за его безусловную красоту и который был бы честен, добр, справедлив просто так, вовсе даром, без расчета на то, что ему на добро ответят добром?
Свеча, догорев, оплыла, светильня плавала в расплавленном воске, последний огонь беспомощно прыгал на её торчавшем кверху черном витке, непрерывно дрожа, собираясь угаснуть, наполняя воздух дымом и запахом гари.
Он вывернул другую свечу из шандала, приготовленного на случай ночного труда, и попытался ей засветить от умиравшего огонька, но его движения были неловки, он промахивался несколько раз, суровая необожженная нить дымила, трещала и не желала светить.
Тогда в раздражении он вплотную приблизил свечу к остаткам огня. Слабо догоравший фитиль утонул с легким треском в маслянистой лужице воска. Стало темно. Луна начинала тускнеть. Неполный диск её передвинулся в незадернутом голом окне и холодно, без любопытства глядел теперь справа. Стены едва выступали из черноты. На ковре же лунные полосы стали длиннее. Что-то припомнилось… да…
Его поразило, что картина была точно та, как тогда, то есть серебристые полосы, лежавшие на полу, и полная ночь.
Разве что был он в ту ночь не один…
Тем поздним вечером Иван Сергеевич сидел у него, и дорожки лунного света передвигались, подкрадывались к огромным ногам, и тот…
Да, Иван Сергеевич умел избавлять от хандры, никого другого он не хотел бы увидеть сейчас, но так получилось, что нынче и Тургенев был от него далеко.
Иван Александрович опустился в свое тогдашнее кресло, ощущая, что хандра сменялась ласковой грустью, словно желая с помощью этого именно кресла возвратиться в тот вечер, наполненный душевным теплом. Жгучие слезы наворачивались ему на глаза. Он морщился, не то улыбаясь, не то готовясь рыдать.
Уехавший друг оставался все-таки другом.
Притихнув, с томительным ожиданием погружаясь в прошедшие дни, он ухватился, торопливо и жадно, за эту дразнящую, тонкую, но обещавшую успокоение нить, чтобы поскорее вытянуть её до конца и попробовать спастись хоть прошедшим теплом от хандры.
Он обожал, он этого человека любил просто так. Он им восхищался, не требуя в ответ ни восхищения, ни любви. Он ему завидовал тайно, не желая ни в чем перенять его дар. И может быть по этой причине каждая встреча была удивительной, терпкой и странной, точно смешивались запах розы и запах полыни.
Полыни и розы… это всё был Тургенев…
Его Тургенев… такой далекий… такой близкий ему…
Осторожно, с опаской он мысленно возвратился к неподвижно сидевшему князю, избегая приступа новой хандры, вновь увидел понимающую улыбку и умный проницательный взгляд, и ему начинало становиться не по себе.
Тогда миновал он торопливо широкую лестницу, устланную дорогим ворсистым ковром, проскочил мимо седого швейцара с морщинистым исхудалым лицом, в молчании истукана стоявшего в красной ливрее, обшитой золотым галуном, принял шинель и запахнулся уже на ходу.
Ему стало спокойней, когда увидел тогдашнюю улицу, последнюю слякоть нехотя уходившей зимы, плохо прибранный тротуар и трусившего мимо извозчика с одиноким, сунувшим нос в воротник седоком. Он припомнил даже мелкие хлюпающие шажки двух молоденьких горничных в широких черных мантильях, спешивших с одинаковыми подержанными, плетенными из прутьев корзинами для белья на согнутой в локте руке. Он вновь расслышал обрывки их слов и короткий сдавленный смех.
И, странное дело, эти ненужные, абсолютно посторонние вздоры успокаивали лучше философских заклятий, которым он только что предавался, а всё отчего? Да всё оттого, что в микроскопических вздорах таилась своя чистейшая, своя тончайшая прелесть, точно они отдавали ему частицу тепла бесхитростной, безыскусственной жизни и были готовы хоть сей миг под перо.
В тот день он проследовал мимо них безучастно, скорей в его душу они сами вошли, против воли попав на глаза, однако теперь эти милые вздоры тихо ожили в нем, точно были причастны ему, точно были спаяны с ним воедино, и своим незатейливым шепотом длили тревожное ожидание той счастливой, значительной, знаменательной встречи.
Он подобрал под себя застывшие ноги и устроился поудобней, надолго. В отрадном безмолвии он упивался с какой-то стыдливой торжественностью прошлогодней волнующей встречей и урывками в то же время следил за таинственной работой сознания, каким именно образом перед его мысленным взором возникала вереница воспоминаний, уверенный в том, что и это для чего-то необходимо ему.
Он припомнил как-то само собой, без усилий и мук, как всё оглядывался по сторонам, ища глазами свободной кареты, как всё прибавлял и прибавлял в волнении шаг, торопясь попасть на Фонтанку. Он вдруг обнаружил смущенно, что он, всем известный рассудительный тихоход, с сонным видом свершающий каждодневный, самим себе предписанный моцион, почти бегом миновал несколько улиц, Аничков мост и трижды сильно, настойчиво дернул испуганно заверещавший звонок.
Из дверей на него прищурился недовольный Иван:
– Барина нету-с.
Он спросил чуть не униженно, ласково, почти вплотную приблизившись к заспанному лицу:
– Не скажешь, голубчик, где его можно застать?
Иван, стоя перед ним, по привычке своей, босиком, укоризненно возразил:
– Не изволили-с доложить-с.
Он побежал наугад, прикидывая в уме, куда бы мог в этот час запропаститься Тургенев. Лица прохожих казались недоброжелательно хмуры. Неприятно коробилась под ногами застывавшая к вечеру грязь. Он боялся, что не поспеет нынче же поделиться так изобретательно завоеванной радостью, ощущая, как радость уже проходила, бледнела, должно быть, оттого, что не с кем её разделить.
Ему наконец попался извозчик, и, жадно втиснувшись на холодные подушки сиденья, он погонял ворчливыми окриками и злился на неповоротливую понурую спину, истуканом сидевшую перед ним.