Отпуск — страница 38 из 125

гляд, не в силах не поверить ему, он с неожиданным интересом спросил:

– Вы испугались?

Иван Сергеевич ответил с непередаваемой простотой:

– Нет, нисколько, чего же пугаться? Я ведь знаю, что это галлюцинация, обман зрения, не больше того.

Окончательно поверив в эти чертовы привидения, он участливо и растерянно произнес:

– Ну, знаете, у меня тоже нервы, однако у вас черт знает что, не наделали бы они вам беды.

И только тут внезапно показалось ему, что такие чистые, такие невинные тургеневские глаза смотрят как будто лукаво. Он начал догадываться о чем-то, но не успел. Небрежно вертя кофейную чашку в большой красивой белой руке, Иван Сергеевич возразил деловито и совершенно покойно:

– Да полно вам, ничего. У меня против них имеется надежное средство. Я заметил: самое страшное страшно не так, если попытаться осмыслить его, разгадать. В таком случае всегда сохранишь хладнокровие.

Поставив чашку на стол, весь ушел в тесноватое кресло, почти прикрыв лицо большими коленями, выпиравшими вверх, как две колонны, и тонкий голос прозвучал как будто из глубины:

– Это, знаете ли, помогает даже от физической боли.

Он был до того ошарашен, что даже столь сумасбродная мысль и поманила его, и представлялась нелепой, однако Иван Сергеевич выглядывал из-за своих коленей-колонн с такой невозмутимой серьезностью, что он готов был поверить всему, и, надеясь отвлечься и возвратить себе трезвость рассудка, пошарил подле себя коробок. Под рукой его слабо стукнули спички. Он потянулся к ним осторожными пальцами, однако Иван Сергеевич поежился и попросил пришепетывая:

– Не надо, голубчик, посумерничаем, как бабы.

Пришепетыванием, желанием именно по-бабьи, по-деревенски посидеть в темноте он был сбит окончательно с толку, и уже в каждом слове чудилась какая-то умная, изысканная, утонченнейшая игра, какое-то виртуознейшее разыгрывание, что-то политично-двусмысленное, скоморошное, озорное, и неловко, стыдно, обидно было себя ощущать непонятливо-глупой мишенью чужого изощренного остроумия, с каким он и сам разыгрывал нередко других. Недовольный собой, он пожалел, что затащил к себе эту мудреную штучку, этого прикинувшегося невиннейшим простачка. В голове его кружилось недавнее “дипломат… дипломат…” Он всё вертел в руке коробок и лишь после затянувшегося молчания выдавил наконец, сам дивясь своему виноватому тону:

– Я… курить…

Иван Сергеевич хохотнул каким-то подозрительным смехом:

– Ах, да, пожалуйста, разумеется, я обыкновенный осел, что сам вам раньше не предложил.

Закурив, он не сразу дунул на спичку и при слабом свете её исподтишка взглянул на Тургенева, пытаясь определить по лицу и глазам, освещенным внезапно и потому не готовым лукавить, шутит ли милейший Иван Сергеевич, в своем ли уме или убежден в самом деле в непререкаемой истине изумительных странностей, в которых докторам разбираться подстать.

Спичка погасла. Он ничего не успел разглядеть. Желтая, как масло, луна пялилась круглым бессмысленным оком в окно, вечно не закрытое Федором. Призрачный свет, шевелясь, точно двигаясь, лежал на полу. Всё сущее представлялось полусерьезным от этого мертвого света, и неправильность тургеневского лица обернулось комической мордой сатира, однако слабо мерцающий взгляд был спокоен и тверд, между бровями темнели две сильные складки, рот уже не был безвольным и мягким, и под густыми усами угадывалась волевая ужимка крепких, но все-таки женственных губ. Он ощутил, как в один миг Иван Сергеевич отодвинулся от него, когда тот, помедлив, спросил:

– Хотите, я вам расскажу один случай со мной?

Обрадованный, ожидая, что теперь-то ему и откроется смысл тургеневского подвоха, он торопливо ответил:

– Расскажите, конечно.

Закинув голову, полуприкрыв глаза, Иван Сергеевич заговорил кругло и красиво, как будто писал у него на глазах страничку рассказа своих записок охотника, и тонкий голос звучал певуче и мягко:

– Как-то не задалась мне охота. Дичи не было. Собаки ленились. Денек серел неприглядно. Скука одолевала меня. Ермолай тоже повесил голову в своем малахае. Наконец решили мы воротиться домой и двинулись по направлению к бричке, которую оставили на опушке ольхового леса, на излучине тихой реки, у двух старых могучих берез. Небольшой дождь моросил. Мы шли молча, свесивши ружья. Вдруг я почувствовал сильный удар прямо в грудь, до такой степени неожиданный, что не только остановился, но отшатнулся. Громадный заяц бросился из-под кустов ивняка и немедля пустился стрелой наутек, по прямому от нас направлению. Когда он исчез, я опустил ружье и посмотрел на себя. Следы заячьей шкурки остались на полукафтане моем, а удар был так неожидан и жив, что я точно продолжал ощущать его силу. Молчанье прервал Ермолай: “Ну, Иван Сергеич, идемте скорей, нехорошо”. – “Да что же нехорошо?” – “Да уж идемте, примета плохая”. Мы быстро пошли по тропе сквозь кусты и минут через десять вышли к нашей потрепанной бричке, запряженной парой разномастных коней. Дорога шла подле реки. Дождь размочил колеи. Жердяк по канавкам подскакивал от колес. И что бы вы думали?..

Иван Сергеевич глядел выжидательно, удивленно, точно и сам не ведал ещё, что стряслось. Он тоже глядел и молчал, заранее веря, что стряслась чертовщина, иначе и быть не могло. Иван Сергеевич выждал и проговорил с торжеством:

– Бричка опрокинулась, и я сломал себе руку!

И, вдруг приподнявшись, сделал стремительный жест, словно бы падал и снова что-то ломал.

Он так и выпустил на крышку стола коробок, упавший со стуком. Ему до зависти нравилась эта манера изумительного рассказчика начинать из самого далека, неторопливо и постепенно нанизывая подробности, детали, штрихи, которые и сам любил подбирать словно семечко к семечку, складывая в тончайший узор, однако при этом добивался определенности, ясности, простоты, тогда как Тургенев умело морочил туманным, томительным ожиданием, так что в замысловатом, бесхитростном по виду повестовавании ему померещился вновь иной смысл, какой-то тайный, непременно злостный подвох, но Иван Сергеевич продолжал как ни в чем не бывало, увлеченно сплетая живописные нити:

– Представьте, верст пятнадцать до дома. Я пробовал поместиться в расшатанной бричке, да её трясло с неистовой силой утробного российского бездорожья, и боль в руке становилась невыносимой. Мне оставалось передвигаться пешком по разъезженным, расхлестанным колеям. Мой спутник подвязал мне руку платком, но и с повязкой всякий шаг отдавался ножом.

И артистически помолчал, рассчитано усиливая эффект:

– Вот когда я открыл это средство!

Остерегаясь остроумной уловки, он настраивал себя недоверчиво, иронически щуря глаза, однако невольное любопытство так и разбирало его, и он, трогая губы изнутри языком, нетерпеливо, нерешительно ждал, чем закончится такая правдоподобная и такая фантастическая история. А Иван Сергеевич как раз понизил таинственно голос:

– Шагая по кочкам и корчась от боли, я стал думать о том, как появлюсь перед маменькой, как она испугается, побледнеет, как я расскажу ей всё происшествие со всеми подробностями. Готовясь нагляднее, полней передать ей эти роковые подробности, не упустив и не исказив ни одной, я начал прислушиваться к малейшему моему ощущению и подбирать самые верные, самые выпуклые слова для наиточнейшего их выражения. И вы только представьте себе: боль не чтобы стала слабее, разумеется, нет, но стала она выносимее. Эти пятнадцать верст я тащился часов пять или шесть и ни разу не пикнул, даже не застонал.

Он уже с облегчением разобрал, что милый Тургенев не подводил никакого подвоха, и теперь откровенно дивился блистательной мощи рассказчика. С большим искусством и с большей безыскусственной простотой передать происшествие, казалось ему, было бы уже невозможно, и он с острым вниманием, с радостной, робкой, но искренней теплотой разглядывал сидевшего перед ним чародея, тогда как Тургенев, заливаясь тонким мальчишеским смехом, признался:

– Такого рода совет я отыскал позднее у Канта.

Передвинувшись, лунный свет доброй собакой прилег у Тургенева на колене, и Тургенев ласково гладил его, и большая рука в этом призрачном свете казалась тонкой и голубой.

От изумительного рассказа, от мальчишеского признания, от беспокойного лунного света, от вида этой странной руки в его душе закружились предчувствия, сознание заработало напряженно и смутно, и представилось вдруг, что сидевший перед ним великан, как ребенок, игравший с луной, во всем на свете что-то такое должен бы был понимать, чего он сам понять не сумел, и от одного вещего слова этого и простодушного и лукавого мудреца вся его опустелая жизнь вдруг может наполниться до краев и возвышенной целью, и бешеным счастьем, и, может быть, даже буйным восторгом любви, и в душе стало тревожно, светло, и он несколько раз повторил про себя, что всё это истинный, пошлый, бессмысленный вздор и что не имеется ни у Тургенева, ни у кого бы то ни было таких магических слов, от которых одним чудодейственным разом изменилась бы его жизнь до самых корней, и с прежним нерешительным нетерпением, с каким-то хмельным задорным азартом все-таки именно от Тургенева ждал возрождавшего слова, страшась то слово услышать, как страшатся услышать свой приговор.

В руке его тихо тлела немая сигара.

Иван Сергеевич тоже молчал, нежа и гладя ладонью полосу лунного света, и он, не выдержав ни зрелища этой милой игры, ни бесконечного, казалось, молчания, негромко спросил, напрягаясь выглядеть равнодушным, однако голос слабо дрожал, слегка спотыкаясь, против воли выдавая его:

– И что, вы теперь… нашли причину вашего… беспокойства, которое… не дает вам заняться… ничем?

Клонясь большой головой, шевеля гибкими пальцами, Иван Сергеевич задумчиво заговорил, не отвечая на его страстный, задушевный запрос, точно не расслышал его:

– Лунный свет представляется мне таким стылым, морозным, что я как будто ощущаю прохладу его.

Не обижаясь на безответность, тоже словно не замечая её, он со странным любопытством следил, как Иван Сергеевич снял большую ногу с колена, и безжизненный луч, задрожав голубым, упал косо вниз и лег на полу, как собака, а Иван Сергеевич, подавшись вперед, разглядывал лунную лужу внимательно, долго, и тогда вдруг показалось ему, что, безразличный к его беспокойству, тот вовсе не слышал запроса, занятый лишь этим призрачным светом холодной луны, распластавшимся перед ним.