Он вжался плотней в свое кресло, пронзенный досадой, которая могла превратиться в тягучую злость, и Тургенев, забавлявшийся у него на глазах какой-то несуразной игрой, в тот момент, когда он чего-то необыкновенного, если прямо не чуда, ждал от него, до того раздражал его беспечным своим легкомыслием, что он дрожал от желания крикнуть, чтобы одернуть его, но, приучившись благоразумно сдерживать свои чувства в любых обстоятельствах жизни, тотчас подумал, что он ошибся, обчелся, промахнулся досадно, решив вгорячах, искусно запутанный им, будто у этого замечательного художника, способного вот так размениваться на вздор, может родиться глубокая мысль, и тревога ожидания понемногу начала увядать. Он вспомнил сигару и вновь её раскурил.
Иван Сергеевич потер лунный свет сапогом, задумчиво поднял волосатую голову и вдруг протянул:
– А причина…
Его рука так и дрогнула, с конца сигары посыпались искры и пепел, а Иван Сергеевич, потянувшись зачем-то в карман сюртука, заключил:
– Причина чудовищна и черства.
Пораженный, что он точно готов был к подобным признаниям, ребром ладони старательно счищая с колена просыпанный пепел, он обнаружил, что догадывался об этом даже тогда, когда в сердцах бранил про себя тургеневское будто бы неуместное легкомыслие, и не было ничего невероятного в том, что это пока ещё не открытая чудовищность и черствость причин превосходила все его предчувствия, все догадки его.
Раздражаясь, что пепел никак не счищался, въевшись в ворсинки сукна, он прозревал, что Тургенев никаких не оставит надежд, что ума у него не прибавится, а душа не перестанет страдать.
А Иван Сергеевич вновь замолчал.
У него от ожидания запрыгало, задергалось веко. Он, вдруг оставив испачканное колено, стал очесывать бровь той рукой, которая держала сигару, и в воздухе заскользили ломкие струйки тонкого дыма. Уже не показное равнодушие ко всему, пренебрежительное безразличие и к себе, в особенности к своим невоплотившимся замыслам, к своим неосуществленным мечтам возвращалось к нему. Глаза его в самом деле похолодели, в самом деле стало вялым лицо.
Вскинув пенсне, слепыми бельмами сверкнувшее на лице, Иван Сергеевич наконец разъяснил:
– Мы живем в больное, смутное, переходное время. Народная жизнь переживает воспитательный период хорового развития. Мы умрем и ничего громадного не увидим. Мы хотим, мы жаждем и страждем великого, а нам выпало скучное, мелкое прозябание. Если меняется, если решается что, то решается и меняется без нас, мимо нас. Больно признать, а надо признать: мы писатели междуцарствия, которое началось после Гоголя и закончится с появлением нового гения. Мы разрабатываем в ширину и в разбивку всё то, что великий талант сжал бы в одно громадное целое, добытое из глубочайших глубин, из самых последних пластов общенародного, общечеловеческого, всеобщего бытия, из которых только и создаются неумирающие, бессмертные типы, равные Гамлету, Фаусту и Дон Кихоту.
Это было подтверждением его собственных мыслей, и было так горько слышать, и соглашаться немыслимо, хотя и о безвременье думал не раз, о пустоте своего будто бы бурного века, который, непрестанно сбираясь в корне перемениться, пока что решительно ничего не менял, хотя и в великом нуждался, чтобы возделать, облагородить себя, и о типах, равных Гамлету, Фаусту, Дон Кихоту, тайно мечтал, и мелкого не терпел ни в жизни, ни в книгах, ни в других, ни в себе, однако и большое тоже не давалось ему, и можно бы было дальше не слушать, но он, закусив сигару зубами, затягиваясь до легкого хрипа в переполненных легких, с замиранием сердца следил за каждым словом и жестом, точно надеясь открыть в них что-то ещё.
Большая тургеневская рука потерла высокий наморщенный лоб, откинула длинную прядь рассыпанных поседелых волос, и четко рисовалась на фоне темной обивки крупная сильная голова, прямая и мужественная, несмотря на заглохлые страдальческие глаза и слабый женственный тоскующий голос:
– А тут кончишь книгу и видишь, как мала она в сравнении с теми, с великими, как бледно и преходяще созданное тобой. Нет ни глубинных пластов, ни вечных, не умирающих образов. Одни легкие абрисы нескольких полуживых, полумертвых фигур, которые мелькнут и исчезнут, как только исчезнет наша смутная, наша больная эпоха. От этого дым в голове, беспокойство и горечь на сердце.
Он тоже знал этот дым в голове, а беспокойство и горечь не покидали его никогда, и он, понимая эти чувства до тонкости, сочувствовал собрату и мученику, как сочувствовал бы себе, однако молчал, выдохнув наконец застоявшийся дым.
А Иван Сергеевич сжался, точно сделался меньше, и в тихом голосе послышалась жалоба и какое-то горькое мужество:
– А раздумаешься: что же делать? Судьбы не минуешь! И принимаешься поскорей за другую. Не ради того, чтобы писать. Для меня излагать на бумаге – истинное мучение. Нет, хватаешься за другую ради тех немногих минут, когда ощущаешь в душе самое желанье писать. Ещё и не знаешь, что именно, а уже чувствуешь, что станет писаться. Это минута истинного наслаждения, когда создаешь в себе настоящую силу. Если бы не было их, этих бесценных минут, я, право, никогда бы ничего не писал.
Он потянулся, взял пепельницу, сбросил пепел, держа её перед собой на весу, и признался, тотчас и пожалев о ненужном признании:
– Для меня невозможно и это.
Ухватив за шнурок, Иван Сергеевич вертел на пальце пенсне, и стекла то вспыхивали, попав в лунный свет, то словно таяли в темноте, а слова вдруг прозвучали обнаженно и прямо:
– Но отчего же вам не писать? Все-таки лучше хоть что-нибудь делать, чем не делать решительно ничего.
Покоробленный прямотой, которая требовала и от него недвусмысленного, прямого ответа, нахмурясь, он нашел отговорку, как и всегда находил, встречаясь с Дружининым, Стариком, Никитенко, у Майковых, чтобы в самом начале пресечь откровенность, свою и чужую, однако откровенность Ивана Сергеевича заманивала его, не дозволяя отговориться и оборвать нестерпимо наболевшую, язвившую тему, и тогда он, сообразив, что сидит в темноте и что лица его не было видно, твердым голосом вдруг произнес:
– Нет, хоть что-нибудь, лишь бы водить пером по бумаге, – этого я не могу. Мне или уж всё, или совсем ничего.
Сунув в кармашек жилета пенсне, Иван Сергеевич задумчиво произнес:
– Пожалуй, вы правы, по-своему, и даже, может быть, хорошо, что именно вы поступаете именно так.
Неясно ощущая нечто похожее, он никогда не думал, хорошо или плохо это выходит, и был поражен, что высказал вслух столь дерзновенную мысль, но ещё больше поразило его, что Тургенев, тотчас и просто, с одобрением принял её. И ему в первый раз почудилось ясно, что духовные силы его, может быть, так огромны, что он не может, что он не способен, не в состоянии, что он лишен права по мелочам транжирить и разбазаривать их, что увлечь истинно, увлечь с головой его могла бы только одна невероятность задачи и только одна эта невероятность, громадность предстоящего дела принудила бы его творить и действовать несмотря ни на что, а он всё ещё сам себе не в состоянии был определенно сказать, насколько значительны замыслы и о беспокойном художнике, и о ленивце Илье.
Какое несчастье! И он светлым, он благодарственным взглядом следил за Тургеневым, а Иван Сергеевич непринужденно поднялся, заполнив собой чуть не весь кабинет, сделал всего два медлительных шага, но тотчас оказался в противоположном углу, стукнул там чем-то невидимым и лег широко на диван, заложив под голову руки. Его смущала и радовала эта непринужденность, может быть, они и в самом деле были друзья, и он, успокаиваясь, твердо решил, что с этого вечера примется думать над замыслами обоих романов и не остановится до тех пор, пока всесторонне и окончательно не обдумает их, а Иван Сергеевич всё так же задумчиво продолжал из угла:
– Мы с вами больны, как наше время. Мы изломаны с самого детства. Можно сказать, что нас изуродовали ещё в колыбели.
Нет, с этим он не мог, не хотел согласиться, мысль о болезни страшила его, и он возразил, осторожно и тихо:
– Вы немного преувеличиваете, Тургенев…
Голос Ивана Сергеевича сделался глуше:
– О вас мне трудно судить, однако я знаю, что болезни души, даже тела во многом зависят от состояния общества. Разумеется, в данном случае я сужу по себе.
В душе его закопошилась, тревожно и смутно, и стала подниматься старая наболевшая боль. Впервые подумав о том, что у этой боли должны быть, в самом деле, причины, он попытался одним разом понять, когда и откуда она вгнездилась в него.
Помолчав, Иван Сергеевич признался с заметным усилием:
– Моя маменька, любимая мною, была ужасная деспотка.
Он догадывался, читая и перечитывая «Муму», что в этой крошечной удивительной повести Тургенев изобразил свою мать, и все-таки прямое признание было неожиданным для него. Ощущая неловкость, даже неприязнь, чуть не сказав, что такой откровенности он не просил, он жестко подумал о том, что ни перед кем не высказал бы всей правды о матери, как ни страдал, может быть, от нелепостей ей воспитания. Что ж, Тургенев открылся ему с какой-то иной стороны, представясь циничным и сильным, и он с взволнованным любопытством ждал продолжения, а Иван Сергеевич говорил неторопливо и плавно, должно быть, усилием воли справясь с собой:
– Она мечтала воспитать меня, как спартанца, и не умела прощать ничего. Она дала меня почти ежедневно. Раз одна приживалка, уже старая, бог её знает, что она подглядела, до сих пор понять не могу, донесла на меня. Маменька принялась меня сечь. Она секла меня своими руками, приходя всё в большую ярость, и на мольбы мои сказать мне, за что я терплю наказание, приговаривала с искаженным лицом: “Сам знаешь… сам должен знать… сам догадайся…”
И так произнес это “сам”, в таком ритме выдержал паузы, что он почти явственно услыхал свист и удары бича. А он-то почитал Ивана Сергеевича безмятежным счастливцем! А он-то с осуждением думал, что эти тоскующие, эти погашенные глаза всего л