ишь манерная, искусная поза одаренного щедро, забалованного, до предела изнеженного судьбой!
И разве возможно было думать иначе? Разве возможно не быть совершенно, абсолютно, бескрайне счастливым, когда без трудов, без страданий, без мук дано всё, о чем другие не решаются даже мечтать: независимость, образованность, красота, повсюду неизменный громкий успех, куда ни изволишь войти, и громкая, молодая, растущая слава, которая в шепотах и кликах стоустой молвы начинает будто бы догонять нетленную славу великого Гоголя, даже несравненного Пушкина, как говорят? Как было знать, что за эти крылось нечто иное?
Иван Сергеевич выдавил сорвавшимся полушепотом:
– Мне тогда не было пяти лет.
Он не шевелился, сосредоточенно глядя, как тлела, дымилась сигара в руке, и странные чувства нахлынули на него, перепутанные, нежданные, сильные, в столь необычных признаниях улавливалось что-то знакомое, нарочно забытое, несомненно пережитое, и душа потеплела от братского сострадания, но он не искал ни жестов, ни слов, чтобы свое сострадание высказать вслух, он своё прошедшее настойчиво гнал от себя.
Иван Сергеевич тоже молчал, однако в немой тишине раздавалось прерывистое, с тихим свистом дыхание.
Он порывисто встал и шагнул, направляясь к дивану, но смущенно замялся, подумав, что самое дружеское участие, выраженное в неподходящий момент, может оказаться жестоким, и вдруг ощутил, вспоминая себя самого, как редко останавливаются, оскорбляя других, и становятся до крайности щепетильны, собравшись высказать добрые чувства. Он не был таким, и всё же застенчивость оказалась сильнее. Он сделал вид, что поднялся за пепельницей, которая стояла у него под рукой, отыскал её, низко пригнувшись к столу, и опустился на прежнее место, продолжая молчать, упрекая себя за молчание.
Иван Сергеевич продолжал, сглотнув, должно быть, комок, и в голосе, потускневшем и хмуром, прозвучала свежая боль, точно вновь, распяв на скамье, у него на глазах терзали ребенка:
– Вины за собой я не знал никакой, и на другой день меня высекли снова. Я пришел в смертный ужас и решился бежать.
Однако всегдашняя забота художника, который стремится превыше всего точно, выпукло, выразительно передать малейшее свое ощущение, приглушала, должно быть, ожившую боль, и голос Ивана Сергеевича становился спокойней и мягче:
– Я встал ночью, тихо оделся и в потемках пробирался по коридорам, а надо вам знать, что наш дом состоял комнат из сорока, а пробирался я в сени, зажав в руке узелок. Не представляют, куда хотел я бежать, только чувствовал, что надо непременно бежать и что бежать надо так, чтобы меня не нашли, и что в этом мое единственное спасение. Я крался, как вор, дыша тяжело, вздрагивая от малейшего шороха, останавливаясь, замирая от ужаса. И вдруг появилась зажженная свечка…
Не удержавшись, отдаваясь на волю инстинкту художника, Иван Сергеевич выдержал великолепную паузу, словно задумался, словно припоминал.
Он понимал увлеченье Тургенева, это жуткое счастье творца, который свои муки, страсти, кровь и всё-всё облекает в слово, в законченный образ, находя в этом мужество дальше жить и дальше страдать, и у него с облегчением пронеслось, как хорошо, что не сунулся со своим состраданием, не испортил и эту щемящую доверительность и этот рассказ и в дурацкое положение не попал. Не меняясь в лице, подобравшись, он с нетерпением ждал окончания, не различая, чего больше ждет: окончания самой ли ужасной истории, или того, как выразительно она будет досказана этим искусным волшебником слова.
Иван Сергеевич чуть усилил созданное им впечатление:
– Я увидел, что ко мне приближается кто-то…
И стало слышно по голосу, что Иван Сергеевич тихонько улыбнулся себе:
– Это был немец, мой домашний учитель. Он поймал меня за руку, удивился и учинил настоящий допрос. “Я должен бежать”, – сказал я, заливаясь слезами. “Как, куда бежать?” – вскричал он. “Куда глаза глядят”, – ответил я. “И зачем?” – спросил он. “А затем, что меня секут, а я не знаю, за что!” “Не знаете?” – он ко мне обращался на “вы”. “Клянусь Богом, что нет!” – поклялся я с жаром. Тут добрый старик приласкал меня и дал слово, что наказывать меня больше не станут. На другой день он постучал в комнату маменьки и о чем-то долго наедине беседовал с ней. Меня оставили в покое… Впрочем, правду сказать, оставили ненадолго…
И Тургенев завозился на коротком диване, который тяжко под ним заскрипел. Через минуту зловеще упали слова:
– И я свою мать ненавидел и всем сердцем любил.
В душе его вдруг задрожало. Он поспешно затянулся сигарой, ужасаясь не справиться с сильным волнением, стесняясь его показать, и огонь посыпался прямо на брюки. Он так растерялся, что сбросил огонь, смял сигару, ткнул мимо пепельницы горячий комок, бросился с досадой искать, едва различая его в полутьме, и с брезгливостью сунул на место.
Тургенев же отчеканил сурово:
– И все мои силы ушли на борьбу с этим противоестественным чувством. Затем они пошли на борьбу с моим раздавленным, с детства ослабевшим характером. И только потом этих сил немножко осталось для творчества. Где же мне было подняться до всемирных-то образов, каковы Гамлет, Фауст и Дон Кихот? Ну, скажите теперь, разве мы не больны, не отравлены ещё с колыбели?
Его вновь напугало настойчивое признание в душевной болезни, разнородные чувства, выступившие из самых глубин, не помещались под зыбкой маской сонливого равнодушия, слишком они были взрывчаты, воспалены. Его лицо возбужденно горело, губы дрожали, одна рука больно стискивала другую. Он благодарен был темноте, прикрывшей его, без неё он был бы точно раздет, и эта обнаженность была бы горше всего. Однако было темно. Темнота скрывала его, позволяя взволнованным чувствам жить естественной жизнью, и его одолевало желание, подавленное, как он думал, опытом жизни, но вдруг страстно заявившее о себе, желание хоть с кем-нибудь быть искренним, откровенным, то есть слабым и голым, но пусть, он должен был высказать наконец, если не всё, что годами копилось в несчастной душе, которой он никогда не позволял открываться, то есть хоть сколько-нибудь приоткрыть, дать немного понять о тайных страданиях и безнадежных мечтах, освободиться от них, облегчить этот бедственный груз. И вот он хотел, он должен был говорить, ему было необходимо выплеснуть то, что давно наболело, намяло, намаялось в нем, а Иван Сергеевич точно подталкивал с искренним жаром:
– Я уверен, что и с вами, Иван Александрович, было что-то подобное, не быть не могло, так сказать.
И он ответил поспешно и страстно, какая там маска голоса и лица, про маску он совершенно забыл:
– Нет, мое детство было мало похоже на ваше. Меня воспитывал крестный, добрейший старик! Матушка была хоть и строгой, но доброй! Её беда состояла лишь в том, что семья не доставила ей воспитания.
Его обожгла эта неуклюжая, но правдивая фраза. Ему хотелось повествовать так же округленно, так же красиво, как только что повествовал взволнованный, однако владевший своими страстями Тургенев, а спокойствие и красота не давались ему, прежние восторги, которые вызывала эта родная, эта самая близкая женщина, хлынули на него, но им мешало, сбивая и путая их, уже взрослое, трудное, тревожное и больное сознание, что именно она едва не погубила его. И некогда было следить за словами, впору было улавливать эти мудреные, возможно несправедливые, жаркие чувства, мгновенно анализировать и оценивать их и тут же передавать собеседнику, с дивана пронзительно глядевшему на него, как друг, однако и как судья, и он пытался не замечать этого взгляда, в котором чудились смущение и соблазн. Он хотел быть правдивым, а тот пусть судит его, если решился судить. Помня каждую черточку на заботливом усталом лице, каждую складку на чистом поношенном платье и связку ключей, которые вечно висели на поясе, он старался видеть только её и чистым искренним голосом торопливо, взволнованно говорил:
– Она была настоящей русской красавицей, такая осанистая, но девически стройная. Она целый день не знала покоя. С утра до вечера заглядывала во все закоулки. Ни одна морковка, ни одна горсть муки не тратилась без её хозяйского ведома. Она наблюдала, сурово и властно, что делала дворня, вовремя ли перевернул повар бараньи котлеты, тогда ли засыпал крупу, поставлен ли в погреб вчерашний компот и ту ли бутыль с квасом почали для судомоек и прачек. Решительно всё пряталось у неё под замок. Она никому не доверяла ключей. Ключи всегда висели на поясе. Я узнавал её приближение по их мелодичному звону, как слышу сейчас.
Он, должно быть, слишком в своем одиночестве ослаб и иззяб, ему становилось теплее и от возвращения к милому детству, и от бледного света поздней луны, теперь подползавшей к нему, и от близости доброго, затихшего в своем уголке великана. Он с увлечением продолжал:
– По вечерам она сводила счета. Торжественно засвечивалась старая медная лампа, доставались чернила, перо, толстая шнурованная тетрадь береженой бумаги, вздевались на нос стальные очки в потемневшей тонкой оправе. Она усаживалось в старое кресло, обшитое бахромой, громко вздыхала и, прямая, глядя на бумагу издалека, принималась выводить большие неровные цифры. Денег она понапрасну не выпускала из рук, сама вела все расходы, хотя бы требовалось купить полфунта китайского чаю или кулек дешевых конфет. Она сама выезжала по лавкам, важно и строго перебирала товары, однако боялась купить, боялась потратиться, продешевить. Она расхваливала штуку сукна, пересматривала кучу всевозможных вещей, а покупала на рубль, жадно пряча сдачу в кошель, и тоже громко вздыхала при этом. А деньги всё равно неудержимо вытекали из рук.
Иван Сергеевич откликнулся, встрепенувшись:
– Странная судьба нашего русского племени: бережем, бережем, а всё распадается на глазах, нищета кругом безобразная.
На светлые воспоминания его слова легли легкой тенью, однако в них была правда, и он с удивлением произнес:
– Это верно, она берегла, берегла и, наконец, разорилась.