Отпуск — страница 41 из 125

Правда правдой, но все-таки в её разорении оставалось много неясного, и надо бы было серьезно обдумать, как же она могла разориться при такой бережливости, когда-нибудь после, конечно, время найдется, а в ту минуту он только то и сказал, вот эти слова, удивление, мелькнув, растворилось, оставшись искрами тлеть в тайнике, чтобы разгореться опять, когда вновь коснется этой загадки случайная цепь размышлений, загадку отодвинула вглубь благодарность, и он заговорил с неожиданной лаской:

– Нас, детей, она лелеяла бесконечно. Мы рано осиротели, и она делала всё, чтобы мы не заметили этого.

Иван Сергеевич с завистью обронил:

– Благодарите судьбу, которая столь милостиво к вам отнеслась. Умная, добрая мать – великое счастье.

Его зависть была и приятна ему, приятна, может быть, потому, что он тайно во всем соревновался с Тургеневым, которого относил к безмятежным счастливцам, так что капля детского счастья могла бы несколько их уравнять, и вызвала горечь, слепую и слабую, точно бы без причины и смысла, но, не успев разобрать, в чем её смысл, он отодвинул и горечь и сказал то, что было в действительности:

– Она никогда не училась, книг не читала, едва умела писать.

Иван Сергеевич решительно возразил:

– Образованность, разумеется, первейшее дело, без образованности шагу сделать нельзя, без высшей образованности, без глубокого проницания в тайны вещей в наше время даже хорошего хлеба не вырастишь. И в матери это, разумеется, хорошо, если образованность есть, только в матери не образованность первее всего. Мне маменька говорила и читала исключительно по-французски, по-французски вела дневники, а когда она умирала, в соседних комнатах подневольный оркестр по гневному приказу её наигрывал её любимые польки, однако она же, доподлинно зная, что умирает, управителю своему повелела сделать всё, что возможно, лишь бы детям ничего не осталось, в наказание за их непокорность. У неё было жестокое сердце, а сердце никакой образованностью не заменить, не изменить, вот в чем беда. Повторяю, вам выпало великое счастье, что у вас была добрая мать. Молитесь за неё, если можете.

Да, Тургенев был прав. Ему выпало счастье. Однако он колебался, умиление мешалось с чем-то иным. Образ матери всё полней выступал перед ним, и всё сильней обжигал точно бы стыд за неё. И гадко, стыдно становилось ему, и он, едва уловив в душе это жжение, бранил себя неблагодарным и черствым, строго напоминая себе, что даже самая легкая тень не должна упасть на святыню, о своей матери он никакого права не имел говорить, как Тургенев сказал о своей, и если бы в его святыне святостью оказалось не всё, ему не хотелось думать об этом, и особенным позором представлялось судить свою мать перед этим близким чужим человеком. Каясь, что затеял нехорошее дело, он силился оборвать свою исповедь, однако разум равнодушно работал, вопреки горячим усилиям совести, рождая цепь мыслей, домогаясь бестрепетной истины, не той, абсолютной, какими в раннем детстве нас пичкают прописи, а истинной истины, в какую превращает её реальная жизнь. Запинаясь, он тихо, скорбно признался:

– Она жила моралью своего мещанского круга. Она заботилась… только о том, чтобы мы ели вкусно и сытно, в любую погоду тепло одевались, не пачкали рук, не простужались зимой, не перегревались, не переедали зелени летом, пораньше ложились в постель, как можно дольше не просыпались. С нянь строго взыскивала, если зазевывались, не успевали подать, одеть, раздеть, уложить, накормить… Тогда… кричала… не хуже… торговки…

И, стыдясь своих слов, в которых не было ничего, кроме правды, горькой и жесткой, торопливо прибавил другим, прощающим голосом:

– Но нас она очень любила, и ничего слаще необузданной жаркой материнской любви не было никогда у меня.

Он немощно, нерешительно улыбнулся, начав:

– А потом…

И, задохнувшись, вдруг оборвался. Прошедшее, нахлынув волной, точно сделалось настоящим. Мгновение, долю мгновения он так сил переживал его вновь, что горло сдавило от ужаса. Он едва мог дышать, успев хладнокровно отметить, что эдак вот, может быть, наступает и смерть, судорожно вжимая похолодевшие пальцы в поручни кресла.

Слава богу, Иван Сергеевич задумчиво произнес:

– Вот не думал, чтобы и вам довелось покушать черного хлеба. Скрытный вы человек, тяжелехонько вам. Уж лучше выложить без стеснения всю подноготную, всё утешение. Хоть бы в романе. В романе-то лучше всего.

Он выдохнул против воли, вздрогнув, какой там роман:

– А потом искалечили и меня…

Да, откровенность, открытость были ему непривычны. Он всегда полагал эти вещи непростительной слабостью духа и тут же смешался, едва выдавил эти слова, поспешно поднялся, подобрался к лунному свету, который равнодушно вливался в окно, и подставил пылающее лицо студеной струе, тянувшей из форточки, постоянно открытой в его кабинете. Веяло свежестью. Он почувствовал облегчение. Нервы подавались назад. Вдруг пришла мысль, что это старая боль, что она копилась давно, он только не показывал её никому и сам старался забыть про неё, а она назревала, становясь нестерпимой, и вот вырвалась наконец на простор, его точно вырвало настоявшейся болью, и, кажется, легче стало дышать. Тургенев так просто рассказывал о своем изломанном детстве, что и его потянуло на то же, но мешала неловкость, неумение открывать свои тайны, он стал слишком крепок на такие признания, и жалел, что отвык, и своей неловкости стало неловко, и он маялся бессильно, дергая пропыленную штору, будто собирался завесить окно.

Иван Сергеевич с грустной нежностью попросил:

– Расскажите об этом.

Он обернулся, и слова сами вырывались наружу, но от неловкости, от непривычки на такие признания он мял и комкал слова, пытаясь отбросить одни и выбрать другие, в которых жуткие подробности прошлого звучали бы глуше, и говорил слишком громко, как редко когда говорил:

– Меня отдали в Коммерческое училище. Мы были в нем как солдаты.

И тут же увидел себя в притихшей колонне напуганных бледных воспитанников, и этого стало довольно. Прежний страх и угрюмая ненависть воротились к нему, одолев смешную застенчивость, которую точно сняло рукой, и стало решительно всё равно, что Тургенев подумает про него, каким тоном перескажет друзьям, а перескажет, в этом сомневаться было нельзя, так уж повелось в литературной толпе, да и легок был на язык. Всё равно, осмеют ли, осудят ли, пожалеют его. Он остановиться не мог, каждое слово являлось горькой отрадой. Он говорил отчетливо, без колебаний и пауз:

– Мы вставали, учились, обедали, спали и жили под грохот рычащего колокола. Мы молились утром, молились вечером, молились в праздники, молились в будни, как отбывают рекрутскую повинность. Класс то замирал под раскатистый окрик, то вопил от боли ударов, то сникал от забористой брани. Нас оглушали команды: на колени, после уроков, без обеда, без ужина, к директору, в карцер! Свистели розги, стучала линейка. Железные пальцы крутили и рвали детские уши, лбами били о классную доску. А кругом копошились фискалы, переносили каждое слово, оговаривали по злобе, по привычке к шпионству, просто по глупости, не разобрав, недослышав или нарочно всё переврав. Тит Каменецкий, директор, назначал розги десятками, лично драл в особенных случаях, не разбирая невинных и виноватых. У дурака был незыблемый принцип: всему свое время. Этому священному принципу Каменецкий следовал неукоснительно, рассудку вопреки. Я считался лучшим учеником, “подавал хорошие надежды”, как было записано в моем аттестате, однако в группе оказался из самых младших, и меня оставили повторять во втором возрасте два года за малолетство, и вместо шести я пробыл у Каменецкого восемь чудовищных лет. Каждый день во все восемь лет я содрогался от ужаса, при одном виде, при одном взгляде учителя сжимался в комок и вытверживал всё, что тот говорил, от слова до слова, до интонации пьяного голоса, до запятой, а в тех словах не бывало ни толку, ни смысла, и они испарялись мгновенно из перепуганной головы.

Он попробовал улыбнуться:

– Ну и развилась у меня тогда память! С тех пор всё отражает как верное зеркало, всё сохраняет как железный сундук скопидомной старухи!

И чувствовал, что улыбка не получалась, что прошедшее в душе его слишком живо, и что-то ершистое и холодно вновь медлительно поползло по спине:

– Я всякий день, всякий час, на каждом уроке, между уроками, в дортуаре, в столовой, везде ждал и ждал чудовищных истязаний. Я так старался не упустить ничего, что истязания почти не касались меня. Там я и выучился терпению, там выучился молчать, там в первый раз попытался напялить пошлую маску безоговорочного повиновения, маску равнодушия ко всему, в особенности к своей треклятой судьбе. Не ведаю, каким чудом я избегал наказаний, но мне кажется, даже теперь, что от беспрестанного ожидания надругательства или удара мне пришлось чуть ли не горше, то есть положительно горше моей трепетавшей душе, чем было бы скверно избитому телу от самой безжалостной порки. Ведь порой духовные истязания бывают невыносимей телесных…

Он не следил за собой, бессильная ярость наконец ослепила его, и голос с хрипом заклокотал:

– Восемь лет во мне убивали священную веру в себя! Вы понимаете ли, Тургенев, меня? Восемь лет! У-би-ва-ли! Это тысячи дней! В эти тысячи дней на всю жизнь приучили меня к осторожности. Всё превратилось во мне в колебание. Я высчитываю каждый свой шанс. С той поры я могу решиться только на совершенно, на абсолютно верное дело.

Иван Сергеевич сел на диване и обхватил большими руками большие колени. Лунный свет, ещё раз передвинувшись, снова упал на него. Белая голова тяжело клонилась вперед. Тихий голос едва шелестел:

– Я понимаю.

Он уже ничего не стеснялся. Его потянуло ближе к Тургеневу. Он приблизился, присел в ногах у него, слыша, как колотится возбужденное сердце:

– Ежедневно, постоянно, каждый свободный час я испытываю это волнение, когда ощущаешь желание писать и писать, ещё не зная, конечно, что именно, лишь бы писать, сознавая, что непременно станет писаться, только возьмись за перо. Вскипает воображение, встают перед глазами образы, сцены, картины, явственно звучат голоса, и я хватаю бумагу, перо, но уже успеваю подумать, что в любую минуту заверещит мой отличный английский звонок и всё исчезнет навечно, навсегда, без следа и возврата, и от этих мыслей действительно всё исчезает, все эти сцены, картины и голоса.