Отпуск — страница 42 из 125

Он положил задрожавшую руку на большое колено Ивана Сергеевича и крепко стиснул его:

– А хочется же писать! Мне необходимо написать эту книгу о человеке, навсегда, может быть, потерявшем себя.

Иван Сергеевич, щурясь, близоруко глядел на него, повторяя уверенно:

– Вы-то напишете, вы. Всенепременнейше будет. Напишете вы. Я это знаю. Именно потому, что вы много и долго молчите. Ведь болтуны не родят ничего.

Это было так хорошо, что именно признанный мастер помог высказать, выплеснуть то, что наболело, нарвало давно, и он с отчаянной радостью продолжал говорить, глядя Ивану Сергеевичу прямо в глаза, как никогда не глядел, ожидая понимания, ещё более ожидая сочувствия:

– Тут вот что надо понять: он славный, умный, проницательный, добрый, как мало кто нынче добр.

Он испугался, что в этом портрете Иван Сергеевич узнает его самого, но от испуга сделалось только приятней и уже совсем не хотелось молчать, и его откровенность становилась безудержной:

– Он мог бы стать украшением нашего мира, порочного, развращенного, жадного до чинов и богатств. Он только ни на что не в силах решиться, и никто не подскажет ему, на что, на какое способен он грандиозное дело, только возьмись за него. Не за наше подлое, бюрократическое, нелепое дело, не за срамное дело наживы, нет, нет и нет, но за высокое, благородное, светлое дело, какое ещё, может быть, и не завелось на земле. Понимаете ли, Тургенев, решительно никого рядом с ним. Он и руки уже опустил, и сам опустился, как выпивоха.

Он доверчиво улыбнулся:

– А я, представьте, люблю его больше, чем брата.

Иван Сергеевич понимающе мотнул большой головой, а но почти выкрикнул, с силой, с недоумением, с болью:

– И не-на-ви-жу его!

Иван Сергеевич согласился спокойно, без удивления:

– У большого художника быть именно так и должно, уж поверьте. У большого художника всё – только ненависть и любовь, и оба чувства сливаются вместе, и бывает невозможно понять, где зримая грань между ними. Эта грань известна только посредственности.

Тогда он в самом главном признался, в том, что было неведомо пока никому:

– Мы страдаем, понимаете, мы оба страдаем, почти от одних и тех же причин. Он беспомощен, я тоже не знаю, чем помочь себе и ему.

Он смотрел на Ивана Сергеевича с ждущим вниманием, начиная догадываться уже про себя, каким образом попробует всё же помочь своему павшему духом герою, однако всё ещё слишком мало веря в себя, мало веря, что сможет помочь, это он-то, привыкший, притерпевшийся решительно ко всему. Он с жадностью льстился надеждой, что вот Тургенев, с его безошибочной, почти шельмовской проницательностью, в одном туманном намеке уловит пока ещё слепую догадку и внезапное совпадение мыслей вдруг всё осветит и поможет ему рискнуть и взорваться застрявшим на одном месте трудом. Он напряженно молчал.

Иван Сергеевич опустил большие колени и весь распрямился, откидываясь к стене, размышляя негромко:

– Штука сложная. Главное – не перехитрить. Тут надобно ждать, ждать терпеливо, как во всех запутанных случаях жизни. Запастись терпением надо, вот что я вам скажу. И тогда решение явится в должное время, когда замысел ваш незримо вызреет в тишине. А вам, я думаю, ждать осталось недолго. Не знаю, отчего я думаю так, но это, по-моему, верно. Чувствую, что именно так. Непременно.

У него закружилась слегка голова, тихонько, и так окрыленно, что он явственно ощущал, как робкая догадка его, набираясь от дружеских уверений силы и воли, росла, прояснялась и крепла. Он смущенно, радостно трепетал, душа улыбалась, проступив на лице, улыбалась неумело, неловко, но улыбалась ясно и хорошо. И вдруг все интриги романа осветились неожиданным светом. Он понял, он увидел, узнал, что самое главное случится в романе, который представился вдруг в почти необъятных размерах, и уже загрезилось ему исполинское, явно хватив через край, и он, поддавшись привычке, свою прекрасную грезу приглушить, придержать, чтобы впоследствии она не разочаровала его. Он знал коварную зыбкость разгоряченной мечты. Перед тем как поверить в неё, мечту хорошо охладить, сотни раз проверить спокойно, есть ли в ней хоть немного реальности, капли две или три. В этом деле Тургенев для него был находкой. Он поспешил с ним поделиться этой, ещё не созревшей, но созревающей мыслью, чтобы тут же, верней удержав и проверив её, узнать настоящую цену счастливой мечте. Он заговорил уверенно, быстро, нетерпеливо дрожа:

– Я дам ему женщину, вот как оно! Я дам ему женщину! Женщина полюбит его! Вы понимаете? Она непременно полюбит его! Он ведь стоит того, чтобы его полюбили, кажется, стоит. Он добрый, ласковый, нежный. У него случая не было, вот в чем вся беда. В нем же нет эгоизма. Разумеется, он неповоротлив, ленив, нерешителен, однако это другое. Она станет любить его глубоко, непритворно, может быть, благодарно, вот как! Может быть, – вы помните Гоголя? – это она шепнет ему вечно зовущее слово “вперед!” Может быть, уведет за собой!

Он остановился, зачарованный, захваченный безумной идеей. Воображение весело вспыхнуло, как просушенный хворост от спички. Воображение размашисто рисовало что-то прекрасное, чудное. Из тумана проступала фигура, фигура той женщины, может быть. Он поймал её пристальный взгляд, точно она следила за ним. И ещё почудилось что-то, и страстно хотелось видеть волосы, губы, глаза. Он душу, душу жаждал увидеть её. Но не было видно уже ничего. Видение заколебалось, поплыло, меняясь и пропадая, не позволяя увидеть, понять, запомнить себя. Ему не терпелось хотя бы услышать голос её, хотя бы несколько задушевных, пусть даже незначащих слов, всё равно, однако в полном молчании растворилась она, оставив одно сожаление, точно круги на воде. Он испугался: вернется ли? Воплотится ли в вечных, как мрамор, словах? Войдет ли преображенной в роман?

Иван Сергеевич будто потянулся, будто зевнул, деликатно скрывая свой короткий зевок.

И он пожалел о пылкой своей откровенности. Э, всё вздор, чепуха, решительно всё, и откровенность, такая полезная, важная, вдруг представилась мальчишеским хвастовством. Он потщился поразить невнимательного приятеля необъятностью замыслов и поразил – миражами, если не чем-то похуже того. Он подумал, что открыл наконец свою настоящую силу, а ему ещё раз открылась только бесконечная слабость его. Он убедился, что игристое, легко вскипавшее временами воображение долгие годы рисовало, пусть ярко и выпукло, только отдельные, только разрозненные, не связанные друг с другом картины, тогда как мысль всего целого ещё не постигнута, ещё не открылась ему. Он понял, что имел десятки, сотни набросков, заметок, клочков, но у него не было и не могло быть романа, как ни обольщай он себя, что мог бы его написать, получи он свободу и время. Ему представилась бездна труда, и он ощутил себя старым, разбитым, выжатым, точно лимон. У него не оставалось сомнений, что и чуткий Тургенев понял бессилие замысла и от всей души презирает или свысока жалеет его. Совестно стало. Он хотел бы провалиться сквозь землю, а на Тургенева стеснялся глядеть, с замиранием сердца прислушиваясь к тому, как поразительно тяжело завозился его ночной гость, точно бы собирался молча встать и уйти. Он так и вздрогнул от мягкого голоса:

– Да ведь это всё, что надобно вам! Самое зерно уже схвачено вами! Сколько ни думайте, лучше не станет. Я сужу по себе. Маменька с детства мне сломала характер. Виссарион Григорьевич недаром величал меня бабой. В самом деле, овечья натура. Есть люди, перед которыми я совершенно теряюсь, стоит им только властно и дерзко взглянуть на меня. О женщинах нечего говорить. Женщины делают со мной всё, что хотят. И вот вся моя жизнь пронизана женским началом. Ни книга, ни что иное не могут женщины заменить для меня. Любовь вызывает расцвет всего моего существа. Вот тогда я и сознаю мою силу. Я и писать могу только влюбленным. Нет любви, и перо вываливается из рук. Стало быть, баста! Всё готово у вас, как хотите. Больше нечего ждать.

Он поверил не сразу, что Тургенев не шутит, что это мнение у Тургенева было серьезно. Он придирчиво вслушивался в каждую интонацию проникновенно-негромкого голоса, однако не обнаруживал ни тени иронии, ни подобия лжи. Это мненье о том, что у него всё готово, не сходилось с его ощущением, что он бессилен писать, что от всего романа есть только самый первый, в сущности, непродуманный, нечаянный проблеск, что ещё предстоит роман выносить целиком и родить в голове, однако Тургенев казался искренен и правдив, и он, вдруг на мгновение поверив ему, вспыхнул счастливым огнем. Он больше не держался за пульс своего самочувствия. Ни малейшего дела не стало ему до того, что подумает, что о нем расскажет злоязычный Тургенев приятелям, разуверится ли в силах его, поверит ли окончательно в глубину его благословенного замысла. Всё это были сущие пустяки. Роман продирался сквозь бестолковые мелкие мысли на первое место, мелкие мысли расступились, обвяли, роман их раздавил, подмяв под себя. Он признался, уже думая только об этом:

– Я совершенно не знаю её, эту женщину, не представляю, какой она должна быть, чтобы, как веревку, бросить ему это зовущее, это бодрящее слово “вперед!”

Иван Сергеевич с флегматичным упреком спросил:

– Вы любили когда-нибудь?

Даже в такую замечательную минуту он не в силах был в таких чувствах признаться и сделал вид, что не расслышал, о чем спросили его, некстати нагнувшись, обдергивая натянувшиеся, жавшие брюки, однако мысль уже получила новое направление и с удовольствием прыгнула в сторону. Тургенев приоткрыл перед ним свою задушевную тайну, и он, невольно припомнив героинь чародея пера, задумчиво произнес:

– Ваши женщины представляются мне чересчур идеальными…

Иван Сергеевич согласился без тени обиды:

– Вы, может быть, правы, да нечего делать, мне попадались только такие, вернее, только такие дороги мне.

Он кивнул головой, продолжая нащупывать то, что никак не давалось ему:

– Я чувствую, что эта женщина должна оставаться такой же честной, такой же чистой, как ваши подвижницы, но она должна быть, она будет иной…