Иван Сергеевич отозвался с простодушной улыбкой:
– Все мы даем только то, что находим в нашей душе, что в нашем сердце живет.
Его мысль споткнулась об это, опала. Её место заняли горькие чувства. Он сказал, ощущая, что он обречен:
– Я не встретил такой…
Голова Ивана Сергеевича слабо качнулась, в голосе пробилась строгая грусть:
– И это верно, конечно. Нам, талантам средней руки, необходима живая натура. Да и с живой-то натурой возишься годы и годы, пока вылепишь подобающий образ. Чего не приходится делать? Я даже пробую вести дневники, с тем, чтобы вжиться, вдуматься, вчувствоваться в чужую, незнакомую душу, претолстенные исписываю тетради, раз в пять толще самой повестушки, прежде чем соберешься с духом писать. Творчество – наша бессрочная каторга, а цепи, что ж, наши цепи внутри нас самих.
Он уже не признавал за собой никакого таланта. Определение талантов средней руки, данное Тургеневым так легко себе и ему, вызвало в памяти многих других. Рядом с Данте, рядом с Шекспиром и Гете он сам себе представился жалким пигмеем. Он не думал о том, нужна или не нужна была этим гигантам живая натура. Мысль не успела подняться, а чувства давили его, убеждая, что было бы стыдно измерять себя меркой гиганта. Он не знал себе меры, однако безличное “нам”, которое так естественно, так беспечно слетело у Тургенева с языка, растревожило, пожалуй, оскорбило его. Чуть не злобно стало мерещиться задетому гонору, будто Тургенев только из барственной деликатности вежливо выронил “нам”, однако ж себя самого к талантам средней руки не причислял, а рассуждал лишь о нем, о смехотворном изгое пер, промолчавшем уже десять лет. Затопорщилась, заскулила опаленная гордость. Он сам сравнил себя с писателями средней руки. К его изумлению, отчего-то не получилось никакого сравнения. Он сознавал себя выше, обильней, полней. В душе теснилась слепая уверенность в том, что живая натура хоть и нужна, да всё же необязательна для него, что он, дай ему только возможность и волю творить, вылепит самый пленительный образ из пыли и роз, примешав к ним таланта и боли. Он вдруг вырос до громадных размеров. Он увидел, что в его душе скопились такие богатства, каких не доищешься у талантов средней руки, и с этой минуты стал убежден, что по силе, по обширности замыслов даже Тургенева превосходит в несколько раз, и его потянуло без промедления выложить всё, что по крохам, по штришку, по черте наживал в эти долгие годы молчания, он не в силах был не открыть этой россыпи до последней песчинки, до последней горсти монет, лишь бы поразить Тургенева своим изобилием, ему самому только теперь так явственно, ярко сверкнувшим в глаза, пусть оно до конца ещё не вызрело в нем, ничего, дозреет потом, в тот миг он в этом сомневаться не мог.
Однако он только вспыхнул и уже угасал. Способность мыслить реально и трезво тотчас воротилась к нему. Он собой овладел, на помощь явилась привычная выдержка светского, получившего хорошее воспитание человека. Он заговорил легко, но бесцветно и вяло, словно бы сообщал ничтожные пустяки, но от волнения всё ещё переигрывал, ужасно тянул:
– Никто не знает ещё… вам скажу… Есть у меня и другой… роман не роман… а так… что-то есть… Героем выбран художник. Талант у него, быть может, огромный… ну, скажем, как у нашего милейшего Боткина, что ли, не знаю ещё… только талант у него, без сомнения, есть… А он талант свой растрачивает впустую, на безделки, на пустяки, не умеет сосредоточить себя, то распалится на миг, то недели, месяцы ждет вдохновения…
Точно мстительное чувство охватило его. Старый замысел раскрывался широко, необъятно. Он начинал понимать, что не только гордыня толкнула его на столь редкую для него откровенность, что тема в самом деле таит возможности богатейшие, что хвалиться нехорошо, да было, было чем похвалиться. Он сосредоточил и тем смирил свои чувства. Тон его речи сделался почти безразличен:
– Ненужный он, лишний, как всякий талант, не производительный, не производящий того, что должен произвести. Повсюду, всегда нужны лишь истинные, то есть созидающие, творящие, совершившие свое призванье художники кисти, слова, резца…
Он споткнулся. Иван Сергеевич подхватил оживленно:
– Да у нас лишние все, если Пушкина, Гоголя не считать! Одни самородки! Я, говорит, школы не кончил, в университете лекции пропустил из презрения к известной профессорской глупости, да это мне ничего, я, говорит, и так всё смогу, ещё получше других, только бы мне захотеть. И в самом деле, глядишь, стишок сочинил, рассказишко выкинул, этюдик намалевал, романсик брякнул на расстроенных фортепьянах, на сцене даже в толпе бессловесных гостей побывал. И все кругом только: ах, ах! Ведь надо же! Ведь до всего сам дошел! Намекни, что не Шекспир, не Моцарт, даже не Лист. Руками замашут: те, закричат, годами учились черт знает чему, а этот-то, наш-то, свой брат, русский мужик, проник едва грамоте, а какие штуки творит, что ведь на его-то месте все их Шекспиры и Моцарты и рта бы не посмели раскрыть. Ну, и согласишься: точно, не раскрыли бы, чтобы от стыда не сгореть. А потом, как водится, после истошных поздравлений и криков, самородок запьет, от нищеты своего интеллекта, всякое серьезное дело напрочь забросит, систематический труд проклянет, начнет хвастаться всем, что у него, изволите видеть, запой, да и захлебнется в какой-нибудь луже или опрокинет на себя самовар. И отыщутся всенепременно энтузиасты, которые памятник ему захотят возвести, когда о памятнике Пушкину и Гоголю нет ещё и помина, на том достаточном основании, что не захлебнись самородок в своем же дерьме, кипящего самовара не опрокинь, он ещё и не такие штуки мог сотворить. Черта – поразительная!
В Тургеневе ему особенно нравилось именно светское воспитание, которое многие считают поверхностным, но которое, по его наблюдениям, вырабатывает много хороших сторон, не мешая ни глубокому образованию, ни даже учености, не дает заглохнуть свойствам порядочности и учит скрывать не одни свои недостатки, а даже достоинства, что особенно приятно и важно в общении с другими людьми, когда светски воспитанный человек словно бы отодвигает себя, делает всё для другого, жертвует всем, как только что Тургенев с таким изяществом жертвовал ему свои наблюдения и свои мысли по поводу их, однако эти мысли не принадлежали Ивану Сергеевичу, с этим он согласиться не мог, эти мысли он выжил сам своим опытом, своей болью. Тут Иван Сергеевич, будто бы знавший многие из них наперед, показался ему подозрительным, шельмоватым и скользким, и надо бы было молчать, для чего доверяться, зачем в самом деле жертвовать свои наблюдения, ведь Тургенев не жертвует, ведь Тургенев только делает вид, как подобает светскому человеку, только поворачивается к нему приятнейшей своей стороной, а в действительности говорит даже о чем-то ином. Однако уже вдохновение властвовало над ним. Он не успел обдумать свои подозрения. Он всё постороннее отбрасывал как рухлядь и сор. Тайное восхищение собственными богатствами ободряло его. Он продолжал с наслаждением:
– Я назову его Райским. Картины он пишет, не учась анатомии. Для романа делает беглые зарисовки, о сюжете не имея ни малейшего представления. Лепить собирается, не постигнув искусство ваяния. Он и добр необыкновенно, и будущей вечной гармонии мастак помечтать, и прогресс приветствует всюду. Только и есть в нем пустяковейший с виду изъян: дела никакого не делает, всё у него так и остается только началом, а ведь начать вздор, начать чепуха, только истинный, непременно упрямый творец от начала приходит к концу. В жизни, в ней ведь надо творить!..
И снова споткнулся, поспешно поправил себя:
– В жизни что-нибудь надобно делать.
И понял, что с жаром говорит о себе. Это он играючи начал громадный роман, потом начал второй, по-видимому, тоже громадный, да ещё урывками нет-нет да думал о третьем. Это он забивал тетради и папки беглыми зарисовками. Это ему самому не был ясен сюжет, ни один, ни второй, о третьем и заикаться было нельзя. Это он никак не добредет до конца, точно кто-то другой, посторонний, схватив его за руки, не пускает его. Он будто рвется, рвется вперед, а тот не пускает, стоит на пути, перебивает дорогу, толкая его на обочину, в грязь, искусно родня его с Райским, мешая быть настоящим, непостижимым творцом. Шальное подозрение воротилось к нему с новой силой. Ему неотвязно захотелось спросить, откуда Иван Сергеевич так верно, так обстоятельно, так хорошо проник в его затаенные мысли. Он много раз убеждался в беспощадной тургеневской проницательности, однако теперь, когда засвербело это пугливое чувство в изнемогшей душе, будто чья-то злая, лукавая сила скрутила, связала его, вдруг показалось ему, что тут дело, конечно, не в одной проницательности, какой бы тонкой она ни была, что никакой изощренности, никакой гениальности не может достать, чтобы с такой исключительной точностью угадать и предупредить чужие, неприступные мысли, что в этом случае должно быть что-то иное, может быть, тайное, хитрое, опасное для него, тем более, что по силе таланта Иван Сергеевич, по его убеждению, оказывался вовсе не гений. В его душе намекнулся неожиданный страх потерять замечательный замысел, окрылявший его десять лет. Он было начал уже:
– Я дам ему огромную раму…
Но оборвался и камнем умолк, не в силах продолжать о романе, и сидел, обхвативши себя руками за плечи, с особенным, пристальным подозрением изучая Тургенева, сопоставляя, анализируя, тщательно проверяя свой невозможный навет. В полумраке уходящей побледневшей луны Иван Сергеевич выглядел совершенно несчастным. Голова понуро опустилась на грудь. Горькая усмешка кривилась в поджатых губах. Беспомощно лежали утомленные руки. Такой Тургенев представился ему настоящим, таким он готов был любить его искренне, страстно, до слез. Ему и разговор захотелось поскорей перевести на другое, и далее разворачивать перед ним свой роман, и молвить какое-то очень душевное, очень доброе слово, укрепит, ободрить его. Он спросил внезапно в упор:
– А знаете, Тургенев, когда я по-настоящему познакомился с вами?