Иван Сергеевич заворочался, помычал смущенно в ответ:
– У Белинского, кажется, Виссариона Григорьевича. Вы вошли, а я рассматривал что-то…
Смущение понравилось, внезапно рассмешило его. Он засмеялся лукаво и тихо, пряча улыбку в ладонь, и, нагнувшись вперед, таинственно сообщил:
– В Тихом океане, вот где!
Он поймал растерянный взгляд, отшатнулся и нарочно выдержал паузу. Ах, как захотелось подшутить над Тургеневым, поморочить, как перед тем Тургенев для чего-то морочил его привидением. Он покачивался, зажав ладони коленями, поспешно ища, что бы прибавить в этом же роде, да в тот же миг увидел отчетливо то, что с ним действительно произошло, там, в тоске и зное южных широт, и его неготовому озорству не пришлось развернуться в какую-нибудь остроумную вещь. Он было начал таинственно, мрачно, но тут же сам увлекся тем, что хотел рассказать:
– Был штиль, Тургенев, мертвый безветренный штиль, когда ничто не колышется в мире и пропадает надежда на малейшее дуновение ветерка. Давила жара, паруса висели, как тряпки, команда дремала на баке. Я затворился в каюте, чтобы не рехнуться от каменной неподвижности, раскрыл случайно упавшую книгу, она оказалась отдельным изданием “Записок охотника”, которые кто-то сунул мне на дорогу, Юния Дмитревна, если не ошибаюсь, вечная. Хлопотунья, племянница Майковых, не знаю, знакомы вы с ней. Проглядел страницу, проглядел и вторую и заплакал над ними, счастливо так, хорошо. Орел, Курск, Жиздра, Бежин луг так и встали передо мной, так и заходили эти растрепанные, странные, главное, русские люди, то великие, то жалкие в роковой своей неприкаянности, запестрели рощи берез, зажелтели цветущие нивы, разметнулись заливные луга, и вся целиком распахнулась наша грустно-прекрасная Русь.
Иван Сергеевич поворотился медведем, сбросил огромные ноги с дивана, опираясь руками о край, точно собирался вскочить и куда-то бежать, и в тонком срывавшемся голосе брызнули сладкие слезы:
– Живые звуки, точно… верны и не фальшивы, а многое, многое… вылилось бледно, отрывчато, многое только намекнуто, иное даже неверно…
Ему была понятна эта смущенная скромность. За эту смущенную скромность он любил Тургенева ещё больше, потому что она шла не от светского воспитания, а от светлого начала в душе, да и знал он уже, что истинный художник вечно видит в своих творениях одни недостатки, а лучше бы заново всё написать. Он и сам постоянно нуждался в добром, ободряющем слове и, положив руку Тургеневу на плечо, сказал улыбаясь:
– Полно, Тургенев, полно вам! Это ваша лучшая книга.
Иван Сергеевич, сутулясь, мотал отрицательно головой, видно, стесняясь показывать потемневшее, должно быть, залитое густым румянцем лицо, доверчиво, жалобно взглянул на него из-под мягких крыльев упавших на лоб волос и пожаловался с тоской:
– Может быть, однако же стоит… перечесть настоящего мастера, у которого кисть свободно и быстро ходила в руке, чтобы понять… какой наш брат маленький, маленький человечек…
Он понял, что ошибался, считая, будто Тургенев именно его относил к талантам средней руки, чтобы выделить себя самого на особое, высшее место. Он видел теперь, что Тургенев самым искренним образом причислял себя к малым талантам. Открытие взбодрило его. Рыцарское великодушие, свойственное ему, прорвалось сквозь не достойные его подозрения. Он весело возразил, с нежностью притянув к себе Тургенева за плечо:
– Ну, таких мастеров, чтобы кисть свободно и быстро ходила в руке, по-моему, не бывает нигде, и не вам завидовать им, вы сами прекрасный, подлинный мастер…
Но какое-то смутное чувство давней обиды помешало ему. Искренние слова о прекрасном и подлинном мастере вызвали необъяснимую, точно слепую неловкость. Расточая Тургеневу похвалы, в неподдельности, в истинности которых он сомневаться не мог, он точно бы ставил себя в досадное положение не равного, а только второго, не мастера, но подмастерья. Он выпустил Тургенева из дружеского полуобъятия, зачем-то встал перед ним и со странной поспешностью уточнил:
– Да, вы истинный мастер миниатюры, как бывают мастера широких картин…
Иван Сергеевич понуро сидел перед ним и продолжал взволнованно отбиваться:
– Нет уж, увольте, какой же я мастер?..
Угадывая смятение в этой понурости, в нерешительных, вялых словах, то смятение, которое постоянно терзало его самого, он почувствовал, что в этот момент Тургенев был беззащитен, беспомощен перед ним. Такое положение изумляло, волновало его. Он торопливо искал хороших, честных слов ободрения, и эти живые слова уже подворачивались ему на язык, однако в душе его всё настойчивей поднималось желание одним разом и навсегда разделить их слишком тесно прилегавшие одно к другому владения. Непобедимая потребность поставить каждого на свое, точно и ясно определенное место теснило его. Он должен был показать и Тургеневу и, разумеется, себе самому, что он тоже мастер, пусть с такой неудачной, с такой трудной судьбой. Недавние опасения разом вылетели из его головы. Второй замысел, о котором он едва заикнулся и тотчас поспешил утаить, развернулся перед ним грандиозно и глубоко, ошеломляя, восхищая, возвышая его. Таким замыслом он имел полное право гордиться, и слова ободрения до языка не дошли, провалившись куда-то, так что он тотчас о них позабыл. Он вскинул голову и заговорил о своем:
– Роман мой будет огромен, моя рама будет иной. Миниатюрой всего этого не охватить. Моей рамой я сделаю Волгу. С высоты обрыва мой герой увидит волжский простор, как я его видел в детские годы. Он всё позабудет и замрет неподвижно, в те задумчивые годы воззрясь, глядя, как по заволжским лугам они раскинулись бесконечным, бескрайним разливом. Обрыв сверху вниз порос запущенным садом. Его склоны покрыты диким кустарником. Сквозь кустарник вьется едва приметная, заброшенная тропа. Тропа приводит к полусгнившей беседке. Крыльцо от беседки уже отделилось, ступени рассохлись, просел пол, доски провалились и шевелятся под ногами. Крыша, поросшая мхом. Стол, покривившийся набок. Две скамейки, когда-то зеленого цвета. Оттуда-то, снизу, раздаются призывные выстрелы. Выстрелы, выстрелы, это надо особо заметить. От выстрелов станет прятаться и всё же уйдет на их мрачный призыв моя светлая, моя чистая героиня. Сильная. Страстная. Неукротимая. В той ветхой беседке она встретится с бунтарем, затем, следом за ним, поедет в Сибирь…
Иван Сергеевич, отбрасывая непокорные пряди рукой, шмыгнув большим львиным носом, недоверчиво переспросил:
– С бунтарем? Это – у вас?
Сложив на груди дрожащие от возбуждения руки, глядя сверху вниз на Тургенева, громада которого смутно вырисовывалась перед ним на диване, он с легкой усмешкой тоже спросил:
– А почему бы у меня не быть бунтарю?
Иван Сергеевич выпрямился, вытянул шею и во все глаза глядел на него, пытаясь, должно быть, определить, не шутит ли он, с сомнением выговаривая слова:
– Разве вы принимаете бунт?
Покачиваясь, то поднимаясь на носки, то опускаясь на пятки, он с задором спросил:
– А вы?
Добродушно улыбаясь, взглядывая весело, почесывая длинными пальцами аккуратную бороду, Иван Сергеевич охотно ответил:
– Я не могу не признавать то, что видел своими глазами. Революции неизбежны, как неизбежны в современных условиях кровавые подавления их.
Тогда и он разъяснил не без дипломатической тонкости, уже не раскачиваясь, отступая на шаг:
– Я тоже признаю неизбежное. Без борьбы невозможно обновление жизни, а борьба ведется борцами, и я не уважать борцов не могу, если они в своих действиях, даже самых решительных, исходят из реальных потребностей времени, но мне смешны, мне даже противны те из них, что пытаются переделать мир по красиво сочиненным рецептам, по вычитанным из книг умозрениям. Если бы задуманный мною герой как-нибудь тоже своротил на эту глухую дорожку, я не пощадил бы его, он бы получил по заслугам.
Иван Сергеевич, точно не обращая внимания или не замечая его обидных и обидчивых интонаций, понимающе согласился:
– Делец и бездельник, которых вывели вы, – это новая разновидность старой коллизии, как Гамлет и Дон Кихот. Вы могли бы сделать превосходную вещь, вероятно, не хуже, может быть, даже лучше “Обыкновенной истории”, а и та вола в историю нашей литературы. Душу омыли и ясное понимание, и дружеская незлобивость, и терпение, приглушая то неприглядное, то порочное, что накопилось от неудач, от нетерпения и многолетних бесплодных усилий. Безудержно всколыхнулась в ней радость: наконец! Ноздри его трепетали, трепетали губы, трепетало всё его существо. В блаженстве, почти не бывалом, он вздрагивал весь, обхватив подбородок ладонью, чтобы сдержать и не выдать так откровенно трепещущей радости. Так вот ради чего затащил от Тургенева на целый вечер к себе! Он затоптался на месте, позабыв в ту минуту полного счастья, что весь роман, и слабодушный художник, и неукротимая чистая девушка, и неизвестный бунтарь из беседки с ружьем, все они ещё только рождались в его голове, невыношенные, неясные, невоплощенные, а ему только чудилось, чудилось странно, что он уже написал ба романа, что оба романы в самом деле огромны, значительны, стройны, завершены. Он переживал наяву грядущее торжество, не задавая вопроса о том, грядет ли оно, не сомневаясь нисколько, что свершится, грядет. Ему только хотелось, чтобы Тургенев не разглядел его смешной, но сладкий триумф, и он поспешно сунул руку в карман и выдернул из кармана платок, точно собирался чихнуть, но, уже расправив его и держа на весу, догадался сообразить, что платок ему вовсе не нужен и только вернее выдаст волненье его, растерянность, необычность его состояния, тронул им губы и нос и крепко зажал в кулаке, из всех сил удерживая спокойствие на возбужденном лице, просившемся расплыться широчайшей блаженной улыбкой, а в голове ликовало, летело:
«Тургенев понял! Тургенев оценил! Тургенев одобрил! Тургенев! Значит, в самом деле прекрасная вещь! Значит, ты не потух, не выдохся, не угас! Значит, сила творчества не потрачена, не истощена! Значит, жизнь, впереди, жизнь прекрасной должна быть!»