Отпуск — страница 45 из 125

Вокруг была полутьма. Полутьма угнетала его. Он заметил, что луна куда-то ушла, сорвался с места, налетев с размаху на кресло, украдкой пряча на место проклятый платок. Удар острой болью отозвался в колене, но боль была мимолетной, он даже не захромал, пробираясь к столу. Несколько спичек в дрожащих руках сломалось подряд. Наконец огонек испуганно замерцал. Он бережно спрятал в ладонь это пятнышко света и приблизил к свече. Свеча вскинула длинный желтоватый язык. Яркий свет ослепил больные глаза. Он их безотчетно зажмурил, но тотчас открыл и, вновь позабыв обо всем, властно, торжествующе, с сознанием собственной силы оглядел кабинет.

Молчали шкафы и мебель. На диване свернулся Тургенев, подтянув большие колени к груди, и казалось, что глаза Тургенева блестели одобрительным блеском.

Всё стало ему всё равно, только ободряющий блеск этих пронзительных глаз. Расхаживая по кабинету, чуть улыбаясь, поглаживая то почти нагую макушку, то полную шею, то потирая холодный, чуть влажный лоб, он пересказывал не своим привычным, вялым и сонным, а громким, ясным, ликующим голосом сложную семейную хронику Райских, старинных дворян, богатую насилием, жестокостью и роскошью буйных азиатских вельмож, одичавших от безнаказанности, пустоты и однообразия неподвижно дремлющей жизни. Беловодова, Наташа, Марфинька, учитель Козлов без усилия ожили в нем. Он видел и очерчивал их непринужденно, без остановок, точно они уже были написаны им и давно затвержены наизусть. Замысел кружил ему голову. Он им упивался. Замысел становился полнее, богаче и глубже у него на глазах. От избытка собственного богатства голос начинал хрипеть и срываться, а он продолжал говорить, изнемогая от гордости, что это он, один только он придумал всю эту неоглядную ширь, походившую на тучную хлебную ниву, и всё прибавлял, в самозабвении творчества всё прибавлял новых образов, новых красок, новых тончайших деталей, новых неожиданно смелых подробностей, стараясь, надеясь, не сомневаясь, что эти оригинальные, необычайные, небывалые в нашей литературе герои, как живые, во плоти, с родинкой на щеке встанут перед глазами благодарного слушателя, как подарок посланного ему в эту прекрасную весеннюю ночь.

Наконец он окончил свой сжатый торопливый рассказ, устав от слишком сильного напряжения нервов, так что у него пересохло во рту и начал зудеть конец языка, остановился посреди кабинета, обдергивая сюртук, проводя ладонью по сбившимся волосам, и обомлел, вновь потрясенный обширностью замысла, испуганный глыбой предстоящих трудов. Господи, отныне две глыбы лежали у него на плечах!

А Иван Сергеевич спрыгнул, точно взвился с дивана. Огромное тело металось, едва не касаясь головой низковатого потолка. На взбудораженном покрасневшем лице грозно вспыхивали стекла пенсне. Иван Сергеевич выкрикивал тоненьким голоском, взмахивая длинной толстой рукой:

– Ах вы скромник, молчальник, хитрец! Что ж это! Нельзя больше ждать! Вам нечего ждать! Всё готово у вас, всё готово! Вам надо писать! Завтра же, нынче же за перо! Золотое перо! Да, да, Иван Александрович, у вас, счастливец, золото перо!

Он сторонился, отодвигался, захлебываясь пьянящим восторгом, ощущением нерастраченной силы и наконец-то заслуженным торжеством. Поминутно переводя засветившийся взгляд, не выпуская из виду Тургенева, который неловко толокся в тесном для него кабинете, он говорил в каком-то, кажется, яростном вдохновении:

– Писать вы мне говорите: писать? Разве я возражал? Да я ни о чем другом не мечтаю! Может быть, это и громко и покажется вам чересчур возвышенно или сильно, однако творить – значит быть вполне человеком! Без творчества я представляюсь себе полутрупом! Без творчества я не умер и делаю полезное дело и, может быть, без этого дела и жить не могу, а всё меня точно нет, я исчез, растворился, всё как будто потерян я, именно я, а на моем месте кто-то другой, с успехом заменивший меня. Это единственное, от самых наших светлых начал! Одно творчество возвышает человека до человека! Не уговаривайте меня!

Иван Сергеевич встал перед ним с сияющим счастьем лицом, с широкой свежей улыбкой, с искрами слез на лазах.

Внезапно разглядев эти искры, он вдруг оборвался, помедлил, ошеломленный собой, и выкрикнул с болью и злобой:

– А я не живу, я прозябаю и буду всю жизнь прозябать, я знать не могу, притронусь ли я до конца жизни к перу. Вы говорите: золотое перо? Оно красное от цензурных чернил!

А Иван Сергеевич, сбросив пенсне, шаря платком по влажным глазам, умолял:

– А вы пишите, пишите, голубчик! Вам это надо писать! Непременнейше надо! Тут, если хотите, бессмертие, ежели правду сказать! Это вся правда и есть! Вы да Толстой! Невозможно представить! Как быть?

Он злобно кричал, потрясая перед ним кулаками:

– И напишу! Завтра же обязательно напишу! Пять отзывов на разную литературную рвань! Они уже написали! Уже напакостили на голову мне!

Иван Сергеевич, нависая над ним всей громадой, взвизгнул прямо в лицо:

– Что накопил! Что выносил в себе втихомолку! Ведь это огромно! Ведь за такое не брался никто, никогда! У Николая Васильевича намечался Тентетников, но это же абрис, мимоходом брошенный гением! У Александра Сергеевича “Моцарт и Сальери”, но и это тоже вовсе не то. Никто не пытался изобразить изменчивую душу художника, никто не взял в самом корне трагедию безволия именно в хорошем русском мыслящем человеке! А сцена признания Веры и бабушки прямо достойна величайшего Гете! А выше Гете и не может быть ничего! Нет, заклинаю, пишите, пи-ши-те, у вас родится несомненный шедевр! Да, несомненный шедевр! Несомненнейший!

Он затрясся, отмахиваясь, чуть не рыдая:

– Какой Гете? Какой к черту шедевр? Двадцать рукописей в неделю!

Иван Сергеевич хватал его длинной толстой рукой, встряхивал, впивался заплаканными глазами в его обезумевшие глаза:

– И ходит с этаким сонным лицом, будто у него и нет ничего!

Вырываясь зачем-то, он жалобно возражал:

– Вам легко говорить! Вы в своей печке печете миниатюры! Сто, от силы двести страниц. Только что сел, а глядь – и готово. “Муму”, “Постоялый двор”… Чепуха! Мне видятся тысячи! Писать всё, что есть, просто описывать вещи, людей, без сюжета, как понимаю, как вижу. Да, это тысячи, тысячи написанных, то есть, простите, тысячи не написанных и не напишущихся, не написомых, черт бы побрал их, страниц! Не обойтись тут урывками, крадеными часами у сна!

Иван Сергеевич в ответ кричал на него, растерянно умоляя маленькими, ужасно расширенными глазами:

– К черту вечность! Ночами работайте, как работал Бальзак!

Но он знал, что ему-то нельзя, как Бальзак, что у него всё глупо, притом глупо по-своему. Ежедневная каторга предстояла ему, и лицо его блекло, бледнело, взгляд потухал, и голос грубел неприязненно:

– Что мне вечность? Просто бы тишина, мертвая, как штиль в океане, чтобы ни звука не проникало сквозь стены, ни одна забота не маяла душу, ни один звонок не надрывался в дверях, никто не ломился, не погонял, не торчал над душой. Тишина, тишина! И свобода вглядеться, вслушаться в то, что происходит во мне… и записывать… пусть понемногу… но… без перерывов, без остановок, без суеты, каждый день. Три, четыре страницы… Затем обдумывать, править, переписывать, обдумывать вновь, править и переписывать, ещё и ещё… Иначе-то такую махину не одолеть, не довести до конца, не дотянуть до мечты… А когда этого нет, так не стоит и браться… себя понапрасну не жечь…

Каким-то образом Иван Сергеевич опять сидел в кресле, с ногой, закинутой на ногу, и для чего-то тихо и внятно ему говорил, точно каждое слово значило много, но давалось с трудом:

– Стыдитесь, Иван Александрович, полно вам…

Он тоже сел напротив него, тоже чуть не закинул правую ногу и хмуро поддакнул, замыкая лицо:

– Стыжусь.

Однако, не выдержав принятой роли, почти со стоном спросил:

– Что же мне делать, Тургенев?

Немигающе глядя в упор, Иван Сергеевич сурово изрек, и даже голос из высокого, бабьего стал вдруг пониже, мужским:

– Писать! Непременно писать!

Он раздраженно отрезал, отворачиваясь, пряча глаза:

– Не буду я… не смогу…

Скрестив на широкой груди свои длинные толстые руки, Иван Сергеевич негодующе-мягко опровергал:

– Я понимаю: истинный художник может перо положить. То есть чем серьезней взглянет он на себя, тем это лучше, полезнее для него, и если взгляд этот, брошенный им на себя, до такой дойдет ясности, как приключилось с Николаем Васильевичем, так что уста ему сомкнет наконец, так умолкнуть – хорошая вещь, но вы-то! Не понимаю я вас.

Разговор начинал тяготить, раздражать, представляться пустым, всё сильней задевая давно изболевшее место в душе. Всё, всё было дальше известно, вплоть до изящного предложения: “Иван Александрович, пожалуйте департаментом управлять”, только что Тургенев, при его-то уме, способен изъясниться куда деликатней. Он затосковал и ответил почти безразлично:

– У меня нет в наличности ни дворянского, ни даже галочьего гнезда, ни доходов с журнала…

Лицо Ивана Сергеевича похудело, голос стал проникновенным и тихим:

– Это не причина… в таком деле… было время, когда я ножницами подрезал бахрому моих брюк…

он представил себя за такого рода занятием. Зрелище нищеты до того впечатлило его, что он приподнял ногу и оглядел свои крепкие брюки, откликаясь с насмешкой:

– Благодарю за совет, вот только рано ещё…

Иван Сергеевич посидел с отрешенным лицом, точно смутился или отыскивал совет практичней ножниц и бахромы, снял большую ногу с ноги, вскинул пенсне, точно тоже собирался придирчиво оглядеть его изящные брюки, поднялся, мигая и морщась, неловко спрятал пенсне в карман сюртука, подергал черный шнурок, потоптался на месте, пробормотал:

– Что же делать, другого-то нет… вам бы писать, а я лучше пойду… ночь на дворе…

Он вынес свечу в коридор и подал Тургеневу шубу.

Иван Сергеевич обхватил широкой мягкой ладонью его холодную руку и в последний раз попросил: