Отпуск — страница 47 из 125

.

Доктор спросил недоверчиво:

– Вам-то что за помеха?

Тем же небрежным тоном он изъяснил:

– Больных, знаете, тьма. Говорят, вся литература больна. Литераторы, говорят, дураки, не ведают, что творят, повыжили из ума, не смыслят ни бэ, ни мэ, порют вздор, видят кругом какие-то недостатки, тогда как у нас-то всё лучше бы можно, да некуда, бредят, знаете, ахают да шалят. За ними, говорят, надобен строжайший надзор, школить их надобно, как сидорову козу, учить да лечить, вот и лечу-с.

Доктор взял шляпу, собираясь вставать, отмахиваясь сердито:

– Некогда с вами, голубчик, шутить.

Он плечами пожал:

– А я не шучу.

Доктор уже поднимался, опираясь на трость:

– В самом деле…

Он заспешил:

– В самом-то деле я ведь служу.

Стоя перед ним, невысокий и круглый, оглядывая с нетерпением модную шляпу, не прицепился ли какой-нибудь сор, доктор исполнил свой долг:

– Возьмите отпуск, ваше здоровье требует незамедлительных и эффективных мер, а здоровьем, голубчик, не шутят.

У него вырвалось наконец сокрушенно и искренно:

– Какие шутки! Ведь вы должны знать, кому у нас долгие дают отпуска!

Захватив пальцами обшлаг рукава, доктор потер поле шляпы, отвечая ворчливо:

– И знать не хочу, мой долг известить вас, что вы должны переменить образ жизни, род занятий, место жительства, воздух, климат – всё, решительно всё – на полгода.

Он поблагодарил почти грубо:

– Покорно благодарю.

Доктор с интересом взглянул на него и вдруг предложил:

– Дайте-ка я вас осмотрю.

Бросив шляпу, рассовав куда попало трость и портфель, доктор нагнулся над ним, долго вертел его в разные стороны, слушал голую грудь то справа, то слева, стучал по жирной спине, мял довольно твердый живот, щупал запястье в поисках пульса, глядел на язык и перечислял открытые им как серьезные, так и небольшие недуги. Затем помолчал, устало повертел в руке ненужную трубку и с невозмутимостью стоика заключил:

– Поверьте, Иван Александрыч, ещё два года подобного образа жизни, ещё два года сиденья, писанья, труда по ночам, и вы помрете ударом.

Прикрываясь одеялом до подбородка, он вяло пробормотал:

– Что делать, я сам предчувствую это.

Доктор снова взял шляпу, отыскивая глазами трость и портфель:

– Меры надобно принимать, и меры решительные.

Он протянул руку ладонью вверх:

– Денег не изволите дать?

Доктор надел шляпу, сбил слегка набекрень и спокойно сказал:

– Денег не дам.

Он саркастически помахал:

– Прощайте, доктор, приезжайте-ка обедать во “Францию”.

Доктор невозмутимо ответил:

– Но вы получите отпуск.

Он засмеялся мелким смешком:

– Нет, доктор, не получу. Вы, к сожалению, не чудотворец.

Доктор отомкнул свой портфель, валявшийся в кресле, двумя пальцами вытянул форменную бумагу, присел к столу, откинул крышку прибора, взял в руку перо:

– Я выпишу вам такое свидетельство, что вас отпустят без промедления.

Он приподнялся:

– Уже одеваюсь.

Доктор расчеркнулся винтом, приподнял в знак прощания шляпу и выкатил в двери круглое тело, гремя по дороге каблуками и тростью.

Иван Александрович соскочил босиком и недоверчиво поднес бумагу к глазам.

Он пытался читать, однако не понимал ничего, различая одну кудрявую подпись:

«Др. Обломиевский».

Разобрав наконец, он зябко поежился и швырнул бумагу на стол. Думать об отпуске было бессмысленно: никто не отпустит его на полгода, чином не вышел, дурак, а ехать на месяц – одни дороги возьмут пять недель.

Глава семнадцатаяУ Мусина-Пушкина

Он сделал утренний туалет.

Подумал и напился, со вкусом и медленно, чаю.

Походил, заложив руки назад, и взялся за дело.

Однако в то утро дело никак не давалось ему. Он читал, пропуская абзацы. Глухое раздражение одолевало его. Он со злостью твердил сам себе:

«Некрасов в Риме, Тургенев в Париже, Толстой пожил в Ясной Поляне, побегал по Питеру, промелькнул в Москве тоже в Париж. Ты не хуже. Быть может, не лучше, но и не хуже, разумеется, нет. Но ты измотан, болен, измучен, доктор предсказывает через два года удар, а ты прикован к столу, к своему кабинету, к проклятому Городу, черт его побери. За что? Почему? Чем ты согрешил перед Господом и перед людьми? Только тем, что даровых душ, даровых десятин, даровых денег нет у тебя?..»

Отложив осточертевшую рукопись, он погрузил в свои горькие мысли. Мысли были грубы, завистливы и облыжны, он это знал, он их отгонял, напоминая себе:

– Пусть каждый несет свой собственный крест.

Придвинул рукопись и минут через двадцать зло процедил:

– Ну, нет!

Выбрал форменный лист сверкающей белой бумаги и каллиграфическим ровным изящнейшим почерком написал прошенье об отпуске именно на полгода, словно бы этим кому отомстил.

В тот же день, перед обедом в гостинице “Франция”, он снес прошение в канцелярию попечителя учебного округа Мусина-Пушкина и вручил чиновнику особых поручений, вложив в него красный билет.

Чиновник выронил кредитку на стол и сказал, не взглянув на бумагу:

– Завтра, в десять, на Моховой.

Он до глянца выскреб свой подбородок, облачился в форменный фрак с ленточками медалей за выслугу лет и поднялся по мраморной лестнице. Душа стеснилась от неопределенности ожиданий. Походка была совершенно флегматичной и вялой, а глаза точно заснули на век.

Он миновал небольшую переднюю и вступил в огромный двухцветный зал. Справа громоздился длинный лакированный черный рояль. Рояль стоял на стеклянных стаканах. Опущенная крышка подернулась пылью. Раскрытые ноты лежали на крышке, тоже, должно быть, в пыли. Неподалеку ютилась хрупкая этажерка. На верхней свободной доске извивалась и млела обнаженная нимфа. На других стояло разбросанно несколько книг. Он пересчитал их рассеянным взглядом. Получилось одиннадцать или двенадцать. Он мимоходом подумал, что книг лучше бы было тринадцать, забыв пояснить, по какой причине было бы лучше, кому. На розовых стенах блистали золоченые рамы. Под рамами чинно ожидали просители, своей неподвижностью походившие на пятна снятых картин. Он тоже картинно опустился на стул и ни разу не шевельнулся, точно прирос и заснул. Из-под полуопущенных век он внимательно разглядывал посетителей, лишь бы время за этим занятием поскорее прошло.

На пожилом генерале был новый тесный мундир. Не успев привыкнуть к мишурному золоту густых эполет, генерал и довольно и неумело и важно поводил мясистым плечом в тонких морщинках дорогого сукна, а мелкое лицо генерала так и застыло в благодарном сиянии.

Ну, этот, ясное дело, явился представиться по случаю возведения в чин.

В сторонке приткнулся молодой человек в неряшливом потертом мундире учебного ведомства. Белокурые волосы, нарушая устав, жидкими прядками опускались до плеч. Бескровное веснушчатое лицо выдавало недоедание, вздрагивало и постоянно менялось: гордая независимость тотчас превращалась в панический ужас.

Стало быть, этого вызвали для внушения.

Постаревшая дама под аккуратным черным вуалем тихо выговаривала на ухо сидевшему рядом подростку. Дорогая мантилья предательски блестела на швах. В тесном мундирчике с короткими рукавами, гладко подстриженный, подросток с тупыми глазами так и глядел кандидатом в кадеты.

Эти по бедности и вдовству решились просить определения в корпус, разумеется, на казенное содержание, последняя надежда хотя бы отпрыска вывести в люди.

У клеток с певчими птицами, увлеченно присвистывая в полголоса, копошился камердинер графа Захарыч, в старом военном мундире, с медалью на впалой груди. Из-под мохнатых нависших бровей Захарыч взглядывал неприступно-сурово, однако в верном мелодическом свисте слышалась беспечность доброй души.

Просители поглядывали на камердинера с робкой надеждой и сдержанным страхом: только Захарыч умел безошибочно определять капризное настроение графа, и судьба просителей обыкновенно зависела от проницательности опытного слуги.

Словно чувствуя на себе молящие взоры, давно избалованный ими, Захарыч насвистывал всё бойчей и бойчей.

То размышляя о характере и нуждах просителей, проверяя каждое свое впечатление с той иссушающей страстью, с какой истомившийся скряга проверяет каждый припрятанный грош, то вслушиваясь в этот музыкальный тонкий призыв, он машинально отсчитывал удары громадных часов, резным саркофагом стоявших в углу.

Проползла четверть.

Проползла вторая.

Проползла третья.

Захарыч с примерным тщанием вычистил клетки, щедро всыпал семян конопли, постоял, простодушно любуясь любимой работой, ещё посвистел с каждой затворницей на свой особенный лад.

Часы ударили вновь, внезапно и гулко.

Захарыч проковылял с важным видом к дверям кабинета, припадая на левую ногу, простреленную, как говорили, пулей в бою, и приложился к чернеющей скважине сначала одним ухом, потом, пораздумав с минуту, другим.

У Ивана Александровича защемило в низу живота. Он ощутил, как тягучая боль муторно, медленно поднимается вверх. Сердце застучало быстрее. Он чуть передвинул глаза и сосредоточенно глядел на Захарыча.

Захарыч стоял неподвижно.

У него шею свело от напряженности ожидания.

Захарыч дернул обстриженной головой снизу вверх, ковырнул большим пальцем за лопушистым оттопыренным ухом и обернулся к просителям. Удовольствие светилось на его простом солдатском лице.

Это сияющее лицо без запинки всё сказало ему. Сердце стучало всё чаще. Беспокойно задергалось веко. Руки похолодели.

Захарыч обдернул линялый передник, переступил, перенося тяжесть костистого тела на здоровую правую ногу, и произнес раздельно и громко:

– Так что, господа, не советую-с, нонче их высокое превосходительство неприступны-с.

Дождавшись испуга на вытянутых лицах просителей, Захарыч прибавил с лукавым прищуром:

– Впрочем, кому угодно-с, могу доложить-с.

Мешкотно поднявшись, сделавшись ростом пониже, с сутулыми спинами, бесшумно ступая, просители в мрачном молчании двинулись к выходу. Первым последовал, опав эполетами, генерал, за генералом потянулись другие, и зал через миг помертвел, как пустыня.