Отпуск — страница 49 из 125

енной службу, изволит также и сам участвовать в отечественной литературе пером.

Пепельно мертвея лицом, глядя бесстыдными глазами в упор, развертывая салфетку, граф повелительно процедил:

– Ну, это лишнее. Служить так служить.

Согласно кивнув, человек в вицмундире с прежней бойкостью заключил:

– Издания господина статского советника Гончарова могут быть поручены господину цензору Фрейгангу.

Граф задумался, держа развернутую салфетку в руке.

Иван Александрович стоял перед ним неподвижно, с напускной сонливостью глядя перед собой, не пропуская ни одного движения графа. Ему становилось то жутко, то совестно. Он искренне, убежденно повторял про себя, что ему смерть не страшна, что смерть всё равно когда-нибудь не минуте его, но никак не хотелось свернуться через два года, отмеренных опытным доктором, в сорок семь лет. В душе закипала злая обида. Было непостижимо, что сама его жизнь зависела от прихоти этого сытого, чуть не дикого человека. С этакой глупостью он не мог примириться. Непоколебимый сторонник цивилизации и прогресса, ни разу в жизни не ударивший никого, он жалел о канувших в вечность благороднейших рыцарских временах, когда противнику свою правоту доказывали в боевом поединке, с копьем, мечом и щитом. В тех поединках была своя справедливость. Оружие было у каждого, это обстоятельство делало противников равными. Цивилизация на место грубой физической силы пробует выдвинуть разум, однако же в поединок ума разумно вступать только с умным, интеллект бессилен против физической силы, против вооруженной руки, бессилен во все времена. В цивилизованном обществе умному человеку приходится полагаться больше на случай, чем на просвещенность и тонкость ума, и, таким образом, все преимущества переходят к физической силе, к общественному положению, к власти лица над лицом.

Сложив влажный рот пятаком, граф медленно поднял салфетку.

Он прикидывал, что бы эти жесты могли означать для него.

Граф тронул грязные губы, тронул как будто рассеянно, должно быть, ещё не решив, какая высокая резолюция более соответствует видам государства и общества. Вот сильным движением скомкал салфетку – видимо, мысль наконец доползла. Вот уронил её небрежно на стол – вероятно, решил отказать, однако в самой этой небрежности проскользнула какая-то вольность, может быть, широта на всё щедрой натуры, и бесстыдный блеск в заискрившихся желтых глазах словно бы сделался мягче – возможно, решение все-таки будет благоприятным.

Пальцы рук, опущенных строго по швам, невольно сильнее притиснулись к окаменевшему телу, и взгляд совершенно потух, лишь бы нечаянно не вспугнуть и всё не испортить таким пустяком, ибо начальники страсть как чувствительны к взглядам своих подчиненных.

Голос графа бесцветно упал:

– Хорошо…

Ему не удавалось понять, относилось ли это доброе слово к его позарез необходимому отпуску или к обильному завтраку, которым насытился граф. Не смелось надеяться, он знал, как легко бывает спугнуть преждевременной радостью норовистую даму-судьбу, и, как все обреченные, невольно лукавя, плутуя с собой, он уверял торопливо себя, что одобрение, выраженное в этом круглом раскатистом слове, никакого отношения не имеет к нему, уже втайне надеясь, однако делая вид, что ничего неизвестно ещё, сердясь на эти трусоватые оговорки, цепляясь за них, повторяя их снова и снова, со жгучим стыдом признавая свое зависимое ничтожество, каменея лицом.

Неопределенно уставясь на угол стола, куда отставил опустошенную желтую чашку, которую Захарыч не решался принять, граф для верности вытер сладкие губы прямо рукой и строго позвал:

– Петров, запиши!

Человек в вицмундире зыркнул глазами и с готовностью поднял перо.

Захарыч наконец принял желтую чашку, украшенную потеками кофе, и крадучись поковылял к боковым, не плотно прикрытым дверям.

У Ивана Александровича натужно звенело в ушах. Он силился не выдать позорного страха, но тело дрожало, точно одним этим словом, которого дикий граф ещё не сказал, в самом деле окончательно и бесповоротно решалась судьба, и, стыдясь, презирая себя, он сё глубже уходил в свою маску полного безразличия ко всему, мол, ваше превосходительство, нам всё нипочем.

Потрогав щеку, расправляя указательным пальцем сизые мешки под глазами, граф наконец отчеканил, как отрубил:

– Четыре.

Сморщив лоб, собираясь ещё о чем-то наставить, видимо отвлеченный, должно быть, занывшей ногой, граф отрывисто бросил, бережно поглаживая её:

– Ступайте!

От счастья запрыгало правое веко, задевая другой назревавший ячмень. Несильная, однако колючая боль спасла его от униженной благодарной улыбки. Он с обычной апатией не спеша произнес:

– Благодарю вас, ваше превосходительство.

Граф отмахнулся свободной рукой и ворчливо сказал, склоняясь к больному колену:

– Вместо благодарности я требую службы, одной только службы, службы прежде всего. Надеюсь, вы станете служить с большим рвением, чем служили до сего времени. Служба – превыше всего!

Он исполнил ритуал благодарственного поклона.

За спиной пророкотал баритон, явственно слышный сквозь неплотно прикрытую дверь:

– Каждый обязан знать свое место, Петров!

Тенорок услужливо подхватил:

– Так точно, ваше превосходительство! Мудрейшая мысль!

Глава восемнадцатаяДенег всё равно нет

Он бы запрыгал шаловливым теленком, беспечно играющим на зеленом лугу, да брошенные в спину слова испортили наслаждение нежданной победы, и бесконечная радость в тот же миг сменилась безудержной злостью. Честнейшим образом исполняя свой долг, он знал свое место, однако всё чаще доводилось ему замечать, что он не на месте, и не зачем было об этом напоминать. Мелькнула недобрая мысль о месте и достоинстве графа, о самом праве напоминать, кому какое положено место под солнцем, о высокомерии как о самом низком грехе, ибо издавна сказано, что не надо судить, чтобы не быть судимым другими, но он тут же с внутренним смехом себя оборвал, догадавшись о том, что сам намеревался судить.

Место, на котором он был, всё равно оставалось за ним, а злоба решительно ничего не могла изменить, злоба лишь портила настроение и вредила расшатанному неумеренной службою здоровью, как он второпях пошутил.

Ну и черт с ним, с сиятельным графом!

Ему все-таки выдали отпуск, вот оно что!

Второй отпуск за всю его службу, за всю его казенную, мало удачную жизнь!

Одно это было реально, как натертый до блеска паркет необъятной приемной, сквозь которую он проходил, не глядя по сторонам, своим свободным неторопливым уверенным шагом.

Четыре месяца полной свободы, четыре месяца безделья, покоя и целительных вод!

Улыбнувшись одними глазами Захарычу, он вдруг уловил, что злость, которую он в себе не терпел, полагая, что злиться на человека, кем тот ни был, недостойно его, улеглась совершенно.

Он тут же проверил, мысленно оглянувшись, как вел себя в присутствии графа, и остался, в общем, доволен.

Господи, он наконец отдохнет! И он испытал настоящую радость, и в душе его больше не было никаких других чувств.

Он перестал повторять, что у него будет отпуск. Для чего? Теперь нужно было не это. Отпуск царил в притихшей душе, заполняя её, точно к безделью и отдыху там всё было готово давно. Душа ликовала, беззаботно и безоглядно, блаженно упиваясь собственным ликованием.

Лестница, ведущая вниз, несколько отрезвила его. Лестница тоже была реальной и зримой. Зазевавшись, можно было упасть и скатиться по ней кувырком. То-то было бы славное зрелище! Он всю картину тотчас представил себе, и радость сделалась несколько тише.

Он приостановился на верхней ступени.

Во всем он умел находить противоположную сторону и вдруг обнаружил, что вместо покоя и отдыха его ожидают четыре месяца тягостных процедур, горькие воды, вкусом, должно быть, походившие на касторку, беспрестанные хлопоты о разбитом здоровье и скучная болтовня праздных и по этой причине особенно капризных больных, а после процедур и хлопот ещё предстояла дорога в тряской карете, снова служба, тридцать три рукописных и три печатных листа не менее скучной периодической болтовни, прочитанной за две недели в каком-то чаду, новое одиночество, которое всегда горше прежнего, новые приливы, возвращение бессонниц и лома в боку.

Ликование сменилось хандрой. Он вяло спросил у себя, стоит ли ехать, чтобы воротиться назад.

Внизу он подставил руки швейцару. Шинель скользнула по ним и наделась сама. Он дал швейцару полтинник, застегнулся и вышел за дверь.

Он шагал так, точно ничего не стряслось, выбрасывая вперед трость размеренным движением правой руки, затянутой в тугую перчатку.

По ночам его чувства имели все возможности ускользать от контроля, могли возмущаться, вырываться наружу, прерывая холодный анализ ума, и устраивать ему душевные бури. При свете дня голова его работала ясно, проверяя каждое ощущение, каждую мысль, и стихийным порывам не удавалось прорвать надежную цепь строжайших логических заключений.

Апатия была прекрасно знакома ему. Он небрежно пощупал её, с холодным бесстрастием обнажая причины, и вскоре нашел, что страхи его преждевременны: процедуры могли оказаться не особенно тягостны, и кареты в просвещенной Европе тряски вовсе не так, как у нас.

Он успокоился. Радость вернулась к нему, однако стала холодной и ровной, точно уже не принадлежала ему.

Только ночью, снова лежа без сна, он ещё раз трезво обдумал все обстоятельства и не мог не признать, что ликовать, натурально, было бы рано. Ещё пойдут запросы к министру народного просвещения и к шефу тайной полиции, а ведь никогда нельзя угадать, какого рода ответы получатся на такого рода запросы. Но если даже и тут ничего не стрясется и выезд ему разрешат, ему нужны будут деньги, которых он не имел.

Избалованный в детстве, он, повзрослев и выделав себя по возможности строго, потребности свои сократил до предела. В зрелом возрасте они стали скромны. Единственной разорительной роскошью оставались сигары, трости и кофе лучших сортов. Жалованья на эту роскошь доставало с избытком.