Отпуск — страница 50 из 125

Однако дорога, заграничный курорт, мечта увидеть Париж и те города, которые по книгам знал наизусть, непредвиденные расходы на разные манящие мелочи, сотни две или три про запас, сотен пять после отпуск, пока дотянешь до новой получки.

Никуда не уехать, если не иметь тысяч пять.

Эти пять тысяч предстояло найти, но он знал, что таких денег ему не найти никогда.

После такого рода житейских соображений, бесспорных и здравых, последние остатки пленительной радости как-то привяли, сменившись бессмысленной, суетной и скучной заботой о том, где и за что достать эти чертовы тысячи. Под бременем этой гнусной заботы он сделался вновь апатичным, утвердившись окончательно в том, что болтовня курортных больных стоит болтовни сослуживцев, которые, пожалуй, ещё хуже больных. На прежний запрос, стоит ли ехать, чтобы воротиться назад, он флегматично ответил, что ехать, конечно, не стоит.

Он встрепенулся только неделю спустя, когда на него тропическим шквалом обрушились новые рукописи и новые корректуры. Снова разбитый, снова с тяжелой обезмысленной головой, простуженный, весь в ячменях, он затосковал по блаженству свободы, которую обещали ему. Списки отъезжающих за границу, мелькавшие всё чаще в газетах и непременно попадавшие ему на глаза, вызывали нехорошую зависть, а вид корабля, вид дорожного экипажа доводил изможденные нервы до слез. Оттого, что разрешение было получено, а у него не оказывалось возможности бросить всё и мчаться сломя голову прочь, старые недуги разыгрались вовсю. Он не спал по две ночи подряд. Он вздрагивал от мышиного шороха уже так, точно над самым ухом забили в набат. Он начал худеть, чего никогда прежде с ним не случалось, сколько он помнил себя, разве что в юности был как тростинка, так это было когда.

Прошение об отпуске не встретило возражений ни у министра, ни у шефа тайной полиции. Пришлось ещё раз всё обдумать сначала. Единственным препятствием оставались все-таки деньги, анализ указывал большей частью на это, а известно, что анализ неумолим.

Долги страшили его кабалой, унижением, многомесячным страхом за свою репутацию честного человека, даже позором, едва ли смываемым, если не сможешь отдать одолженной суммы в строго указанный срок, а отдавать всё равно станет нечем, поскольку источник дохода у него был один и рассчитан до последней копейки по меньшей мере на полгода вперед.

Он заколебался, поспешно обрывая свои размышления. Он хитрил сам с собой и сознался в этом не сразу.

Источников было у него полтора.

В недавнее время его уговорили переиздать его первый роман. Переиздание должно было принести ему тысячу, а у него ещё оставались записки о плавании на фрегате «Паллада». Записки печатались отдельными главами в разных журналах. Теперь эти главы можно бы было собрать и выпустить книгой, тоже что-нибудь да дадут.

Совесть твердила ему, что печататься ради денег постыдно, однако он сознавал, что другого выхода нет, опять колебался целые дни и бессонные ночи и только дней через пять, натянув свой торжественный фрак, нацепив ленточку святого Владимира, сделав самое важное, самое неприступное из своих лиц, отправился пешком к Глазунову.

Глава девятнадцатаяКак нужно рукопись продать

Было морозно и солнечно. Белый снег сплошной простыней сверкал на Неве. Больная вялая грудь жадно хватала пахнувший свежестью воздух. Воздух успокаивал, даже немного бодрил.

Слякоть плескалась в душе: ни в чем не слышалось ни определенности, ни согласия в ней. Неумолимая логика принуждала капризное чувство угрюмой неловкости нехотя отступать, но это верное чуткое давнее чувство продолжало сопротивляться уму, всю дорогу возвращаясь назад, упрямо призывая воротиться домой, в свой кабинет, в свое кресло, к камину, к хорошей сигаре, к бессонным ночам. Он смириться не мог, что вот сейчас, вон за тем поворотом, вон за тем неизбежным углом войдет в большой запущенный Аничков дом, купленный у князя Потемкина самим основателем издательской фирмы, и примется торговаться, как лавочник, продающий горшки или три фунта пряной голландской селедки.

Он не причислял себя к петушившимся снобам, которые щепетильно и гордо отказываются считать литературу обыкновенным расхожим товаром. Вовсе нет, и при первом издании он расчетливо и охотно брал деньги за проделанный труд, но уже второе издание отчего-то представлялось ему сомнительной спекуляцией, и потому всю дорогу навязчиво мнилось, что он вроде нищего идет клянчить деньги за вещь, один раз оплаченную, как полагалось, оплаченную притом хорошо.

Одна воля, одно сознание необходимости толкали его поворачивать за угол, однако он все-таки брел словно бы обреченный на посмешище и позор, и смущенно уговаривал сам себя, что это неотвратимая безотрадная неизбежность непридуманной жизни, которой надобно покориться, стиснув зубы, сжав кулаки, и всё боялся, терзая себя, что извечный душевный раздор между чувствительной совестью и жестким велением жизни понапрасну обессилит его в неподходящий момент и он, от растерянности не приметив ловушки, продешевит, как последний дурак.

Его провели в кабинет неопрятной, полузаброшенной анфиладой. Старинная мебель князя Потемкина была засижена и стояла вразброд. Пахло плесенью и как будто клопами. Паутина комьями серела в углах.

Молодой Глазунов встретил гостя широкой улыбкой, низким поклоном и блеском сметливо прищуренных глаз.

Эта предупредительность, эта сметливость прищуренных глаз образумили его верней и быстрей, чем замысловатые доводы разума. Он без промедления вспомнил, что ему предстоит иметь дело с опытным и скользким противником, и сосредоточился весь, выпрямляясь, величественно выставляя круглый живот, окончательно застывая неподвижным лицом.

Глазунов, здоровый, подвижный, в густой бороде, прятавшей властный безжалостный рот, с напускной угодливостью вышел навстречу, просветлев настороженным лицом.

Иван Александрович подал хозяину фирмы два пальца вместо руки.

Его самого смутил и покоробил барственный жест, однако он, торопливо отталкивая, отжимая смущение, одним быстрым взглядом удовлетворенно отметил, как ещё ниже стал второй поклон Глазунова, как совершенно расплылись в улыбке злые плоские губы, а в плутовских сметливых глазах проскользнула холодная наглость, и заключил по этим поклонам, губам и глазам, что жест рукопожатия рассчитан им верно, а по наглости скорее почувствовал, чем обдуманно осознал, что теперь необходимо немного смягчить впечатление генеральского жеста, и с напыщенной важностью произнес, выделяя имя и отчество:

– Здравствуйте, Иван Ильич.

Глазунов просиял:

– Здравия желаем, ваше превосходительство, Иван Александрович! Извольте сесть! Сию минуточку, я обтеру!

И выхваченным смятым сатиновым красным платком обмахнул, придвигая, когда-то в прежние времена голубой, обтянутый атласом стул.

Он уселся, подумал и высоко заложил ногу на ногу.

Глазунов выжидающе и покорно стоял перед ним.

Он не терпел подобострастия в людях, однако вошел в роль влиятельного, почтенного посетителя, и голос сам собой сделался высокомерно-приятным, когда он вдруг разрешил:

– Что ж… и вы садитесь… Иван Ильич.

Глазунов, тоже зная свое неказистое место, изъявил всем униженным видом и радостным тоном почтение, усмешливо щуря понятливые глаза:

– А мы постоим-с, постоим-с.

Он изучил эту комедию с детства, сопровождая маменьку или крестного по симбирским купеческим лавкам. Участвовать в этой старой-престарой комедии было неловко, однако он доподлинно знал, что, если он не отломает её, его объегорят и обдерут самым ловким, самым бессовестным образом.

Пораздумав мгновение на этой странностью русского торгового быта, он заговорил высокомерней, чем должно:

– Я к вам по делу, Иван Ильич.

И приостановился, увидя, как издатель весь превратился в улыбку, улыбались, кажется, и грудь и живот, а хитрейшие глазки маслянисто блеснули в прищуре.

Глазунов хлопотливо рассыпался в уверениях:

– Рады служить, Иван Александрович, всегда вашему превосходительству рады служить!

Он заключил, что произвел необходимое благоприятное впечатление, и тон его сделался проще:

– Вы наслышаны, разумеется, что не так давно, по казенной надобности, я обошел кругом Европы, кругом Африки, кругом Азии и что после в наших повременных изданиях напечатал несколько больших очерков обо столь обширном вояже.

Глазунов сразу сел, расставил ноги и оперся о колени ладонями, улыбаясь забытой улыбкой, глядя внимательно и серьезно, неопределенно ответив, уже тоном хозяина:

– Как же-с, как же-с.

Ему почуялась скрытая, лишь против воли выползшая насмешка, и он тотчас отнес её на счет своих неудавшихся очерков, которыми не был доволен, которых даже стыдился в душе.

Он тайно, с юношеским пылом мечтал стать великим писателем или уж не быть никаким, а тихо и скромно служить, старательно исполняя обыкновенное, скромное, неказистое дело, то есть добросовестно исполняя единственный долг гражданина и человека, если большое искусство не дается ему, и с несмолкаемой болью считал, что всё, что до сей поры написал, достойно самой строгой хулы.

И вот под усмешкой издателя в нем всколыхнулись и зашептались сомнения, и прежде язвившие чуткую душу тысячи раз. Он как будто забыл, что пришел торговаться. Его вялой растянутой речи зазвучала безоружная доверительность:

– Я, может быть, и не собирался писать, то есть, разумеется, собирался и на фрегате писал, однако же записывал исключительно для себя. Я, знаете, просто-напросто вел, сколько позволяли занятия службы, свой личный дневник и вместо писем отсылал его моим самым близким приятелям. И что же? Когда я возвратился, все приятели хором мне объявили, что я должен, понимаете, должен представить отчет о своем будто бы удивительном плавании. Кому, спрашиваю, отчет? Русской читающей публике, говорят. Я отговаривался, само собой, отговаривался, разумеется, тем, что составлял исключительно беглые, прямо ветреные, дурашливые заметки о виденном кое-как и входил в подробности более о своих ощущениях, что эти самые ощущения могут быть ещё занимательны для меня и для них, то есть это я о приятелях моих говорю, но не для посторонних людей, которые не знают меня, потому что личный дневник литературно