Отпуск — страница 51 из 125

й занимательности не может иметь, что у меня нет даже и времени приготовить эти разрозненные отрывки для нашей взыскательной публики и что я даже не успел собрать всех своих писем и потому не имею возможности представить весь мой журнал с начала и в должной, то есть во вразумительной связности.

Он вздохнул и руками развел:

– Ничто, как водится, не помогло. Приятели заключили, что посещенные мною края занимательны сами собой, я с ними не согласиться не мог. Вот я понемногу и напечатал почтив весь мой дневник. Так что его литературные достоинства не могли, без сомнения, выйти высокими…

Глазунов хладнокровно молчал, вовсе оставив напускное холопское подобострастие, и лицо, позабытое им, вдруг стало бесчувственным и жестоким.

По лицу, по выжидающему преспокойно молчанию Иван Александрович успел угадать, как неуместна нечаянная его доверительность. Он увидал, что должен остановиться, остановиться без промедления и так же без промедления воротиться к надменно-каменной позе высоко поставленного чиновника с заслуженной трудами владимирской лентой, однако в этом случае мог ли он остаться честным перед собой?

Для того, чтобы безукоризненно выдержать нужную рол, такую чуждую для одухотворенной, застенчивой, гордой натуры, было нельзя, непростительно сомневаться в своих исключительных, удостоверенных чином достоинствах, нельзя иметь совестливое, мягкое сердце, нельзя опьяняться этим призрачным бредом затейливо-щедрой фантазии и страдать, всегда и всюду страдать неутоленной, быть может, неутолимой жаждой бесконечного совершенства творчества, совершенства души.

Для успеха в житейских делах необходима обыкновеннейшая бесчувственность, прозаическая жестокость, холодность сердца, черствость души.

У него же не имелось в наличии этих необходимейших свойств. Взамен ему дан был один только трезвый, отчетливый, всё проникающий ум, и он страстно надеялся этим провидящим ясным умом заменить и бесчувственность, и жестокость отъявленного дельца, и холодность сердца, и черствость души.

Он стал успокаиваться и намеренно замолчал, размышляя.

К счастью или напротив, однако ему дались многие тайны человеческой жизни, он умел настойчиво наблюдать, он умел с терпением сравнивать и безошибочно делать внезапные, верные выводы. Это умение подчас помогало кстати высчитать свои и чужие поступки, но не всегда удавалось вести себя так, как этого требовали житейские обстоятельства, слишком грязные, противные его идеалам.

В чужом деле он оставался холодным, бесстрастным и, случалось, выдерживал до конца подходившую к случаю роль. В своих же делах он бывал чересчур впечатлителен, чересчур щепетилен, а хуже всего было то, что не умел поступиться собственным уважением, совестью, честью, как подобает дельцу, и когда предстояло безжалостно нанести последний, решающий, дерзкий удар по сбитому с толку противнику, его останавливало неуместное сострадание. Он представлял, он испытывал на себе, как больно, как обидно и горько отзовется этот внезапный удар на другой, может быть, тоже ранимой, незащищенной душе, хотя твердо знал, какая бывает душа у дельца, и не мог, то есть не всегда находил в себе достаточно черствости, чтобы свернуть шею даже врагу, предпочитая стать потерпевшим, обобранным, отодвинутым в тень или даже осмеянным, как последний пошлый дурак. Что ж, пусть отодвигают, смеются, у кого хватает на это души, без сердца скопленной силы, однако действовать без оглядки на совесть, на свое доброе имя, роняя достоинство, заставляла его лишь самая крайняя, самая горькая необходимость, и он редко себе позволял до подобной необходимости доходить, устраняясь обыкновенно с невозмутимым спокойствием от самых грязных житейских суетных дел.

И вместо того, чтобы напустить на себя ещё большую наглость, способную обезвредить его противовольную, его неуместную откровенность, он растерялся, слишком поздно приметив оплошность, которая выдавала его самое уязвимое место, представил в волнении, что оплошность непоправима, промедлил, мучительно содрогаясь, спешно пытаясь найти добропорядочный выход из этого глупого положения.

Глазунов ожидающе выпрямился, оттопырив побледневшие губы, и тоже молчал, умело пряча глаза.

Разумеется, было бы лучше всего спокойно и веско процитировать самые хлесткие отзывы критиков, встретивших его легкие ироничные очерки непредвиденно дружелюбно, может быть, потому, что не обнаружили в них ничего замечательного, непонятного и по этой причине враждебного им, редко способным по достоинству оценить действительно оригинальную вещь.

Он было припомнил отзыв Дудышкина в «Отечественных записках» и отзыв Дружинина в некрасовском «Современнике», но у него не поворачивался язык самому так нагло расхваливать свой, к тому же, как он был убежден, поспешный и незаконченный труд.

Что было делать?

В поисках выхода он не переставая следил, как самодовольство сползало с лица Глазунова и прищуренные глаза оборотистого купца настороженно-чутко наблюдали за ним, и по этим настороженно-чутким глазам угадал, что не затянувшееся молчание, а скорее загадочная внезапность его беспокоит видавшего виды издателя, привыкшего к грубым наскокам писателей-выжиг, что до Глазунова просто-напросто ещё не дошел весь тайный смысл допущенной совестливым противником грубой ошибки и что надобно тотчас отвлечь его чем-то совсем посторонним.

К нему воротилась искусная важность. Он с неторопливым достоинством откинул борт мундирного фрака, извлек из внутреннего кармана японскую точеную золотистую папиросницу, изящно сплетенную из тончайших пластинок полированного бамбука, подавали потайную пружинку, ради которой, если правду сказать, и тащил десять тысяч пятьсот верст эту безделку от восточного побережья на Литейный проспект, с барственной брезгливостью выбрал самую дорогую сигару, украшенную короной, всегда приготовленную на случай, если придется пустить пыль в глаза, откусил, широко растопыривая влажные губы, коричневый горьковатый конец, поискал глазами огня и высокомерно взглянул на издателя.

Глазунов поспешно вскочил и суетливо поднес зажженную спичку:

– Пожалуйте, ваше превосходительство, извольте курить.

Он закурил, откинул мечтательно голову и бесшумно выпустил дым прерывистой тонкой струей, небрежно играя, выписывая сизый, медленно расплывавшийся вензель.

Глазунов не выдержал первым:

– Как я понимаю ваше превосходительство, вы желали бы ваши очерки выдать отдельною книгою.

Он, разумеется, очень желал и чуть было откровенно не высказал это, однако в самый последний момент припомнил тревожное наставление заботливо-милого крестного.

Когда в первой пылкой взбудораженной юности он делился с отставным моряком своей сладостной детской мечтой сделаться не то величайшим поэтом, не то знаменитым артистом, не то одним махом и тем и другим и декламировал ломким приподнятым голосом свои звучно-зеленые вирши, старый воин глядел на него наивным честным испуганным взором, понуро клонился взлохмаченной седой головой и, стараясь, чтобы не слышала строгая мать, умоляюще, страстно шептал:

– Э, брат Ваня, пустое… Артисты, поэты… Адская бедность в деньгах и богатство мечты… Ты погляди-ка, кто нынче славен у нас из поэтов: Карамзин – так действительный статский советник, Дмитриев – так он же министр, Жуковский – так это ж наставник наследника… А Пушкины да Рылеевы – голь перекатная, стихоплеты, посмешища… Ты спервоначалу-то выслужи чин, хоть как бы я, министром-то не всякому на веку предписано стать, а там, коли есть удовольствие, попиши хоть стишками, с чином возможно и это, всё, брат Ваня, дозволяется с чином.

Иван Александрович улыбнулся глазами и с расстановкой сказал:

– Вы меня правильно поняли, любезный Иван Ильич, хотя, если правду сказать, мне спешить некуда. Я, как вам известно, службой живу. Так что это я более так…

И брезгливо стряхнул холеным бледным мизинцем редкие чешуйки серого пепла, случайно упавшие возле владимирской ленты.

Глазунов, морща лоб, сосредоточенно очесывая в густой бороде, нерешительно пробормотал:

– Ясно… Дело хорошее.

А он сидел себе истуканом, глядя в сторону, наслаждаясь сигарой, втихомолку посмеиваясь над своими ухватками, немного совестясь сам себя.

Глазунов расправил усы всей ладонью, нахмурился, пояснил, точно бы рассуждал сам с собой:

– … однако же хлопотливое…

Он затянулся, щурясь от дыма, поотвел плавно сигару, деликатно держа её двумя пальцами, картинно оттопырив три остальных.

Глазунов попробовал нагло взглянуть на него, но тотчас отвел прищуренные глаза, блеснувшие желтым огнем, и закончил свою мысль с заметным усилием:

– … и прибыли может не дать никакой.

Вытянув руку с сигарой, он внимательно изучал завитки синеватого дыма и равнодушно тянул:

– Читатели приняли… очень… недурно…

Глазунов сочувственно и обрадовано повел немного рукой и укоризненно перебил:

– Что ж, читатели… в журналах прочли, во второй-то раз, может, и не станут читать.

Ну, ему и без Глазунова было известно, что нестойкое мнение задыхавшегося в мелких житейских заботах читателя капризно и переменчиво. Глазунов доходил до этого правила безошибочным опытом, снимая вечером кассу, а он мог бы привести в доказательство судьбы многих великих писателей, которых ревниво баловали в начале пути и равнодушно бросали спустя несколько лет, и тех, которых жесточайше бранили всю жизнь, и тех, которых вовсе не замечали до самой их смерти, ужасная участь, всем пишущим вечный урок. Давно проанализировав положение автора и с психологической, и с философской, и с будничной стороны, он меньше всего был склонен считать, чтобы его книга явилась исключением из общего печального правила. Он трезво смотрел на дела своих рук.

Что же оставалось ему?

Оставалось ложью опровергнуть издателя, но он, под натиском грубой необходимости, ещё соглашался на пошлую игру уверток, лукавств, однако лжи себе позволить не мог, не ради чего, никогда.

И почувствовал вдруг, как он слаб перед имеющим власть, прожженным, безнаказанным и потому беззастенчивым вымогателем, который через минуту, благодаря одной удачно брошенной фразе о переменчивых вкусах читателей, посмеет ему предложить по крайней мере на тысячу меньше, чем готов был дать за минуту до этого непоправимого, внезапного и потому пропущенного им поворота торгов. Из-за какой-то мелкой, дурацкой оплошности он упускал эту тысячу, в сущности, упускал потому, что знал слишком много о жизни, о читателях и о книгах и не выучился беззастенчиво лгать.