Он должен был отвоевать свою тысячу. Ради этого стал он опровергать Глазунова, в одного мгновение придумав иную увертку, однако спасительная вера в себя тем умелым ударом противника уже была поколеблена. Ему пришлось слишком долго заниматься сигарой, разглядывать её, вертеть, затягиваться, выпускать через ноздри сладковатый с горечью дым, чтобы восстановить поколебленное равновесие сил.
Наконец он проговорил с чуть приметной заминкой:
– Критика тоже… отозвалась неплохо.
Глазунов рассмеялся довольным, искренним смехом:
– Критика денег не платит, а мне придется платить, да и критика ваша по-настоящему не умеет судить. Нам на критику полагаться нельзя. Убытки одни-с.
Удар был сокрушительным. В защиту недалекой, недобросовестной, всегда поверхностной критики, нередко в его книгах находившей вовсе не то, что он написал, тем более в защиту легкомысленной, убыточной траты чужих, трудом заработанных денег у него не имелось никаких вразумительных доводов. К тому же он знал, что там, где замешаны деньги, самая строгая логика бессильна что-нибудь изменить.
В его открытых глазах плеснулась тоска. Пролетело не больше мгновения, как он почувствовал это, и тотчас опустились воспаленные веки и сделался его обычный скучающий вид. Он все-таки понимал, что и этого мига было довольно, чтобы ещё одна тысяча была утрачена им.
Вытянув широкую мясистую темно-розовую ладонь, Глазунов старательно загибал припухлые пальцы:
– Во-первых и главное, платить надо вам. Во-вторых, надо платить за бумагу. В-третьих, расходы по типографии. В-четвертых, положим на объявления. В-пятых…
Тряхнул шерстистым увесистым кулаком и с ещё большим старанием принялся разгибать:
– В-шестых… в-седьмых… в-восьмых…
Его обкрадывали ещё на целую тысячу, может быть, и на две. Он прикинул в уме: ему не оставалось почти ничего. Однако он уловил, что Глазунов тоже сделал ошибку, слишком прытко принимаясь считать: слишком явственно следовало из обстоятельных этих расчетов, что издатель заранее подумал об отдельном издании его путевых дневников и приготовился его обобрать. Оценив по достоинству грубость в темной игре Глазунова, он стал хладнокровней, молча разглядывал вдохновенного выжигу, собирая все свои силы для последнего, решающего ответа, который должен был непременно остаться за ним, раз уж он вознамерился ехать лечиться.
В подобревшем лице Глазунова больше не было ни подобострастия, ни лукавства. Оно потемнело и удлинилось. Хищный рот широко открывался, точно кусая пропыленный, прокуренный воздух. Желтые с блеском глаза глядели безжалостно, беспощадно.
Он понимал, что у Глазунова не дрогнет рука, чтобы оставить его совсем без гроша, и от этого понимания сила сопротивления в нем нарастала. Не перечь этим выжигам, они издавали бы книги, ничего не платя за труды, а он твердо решился уехать, он должен был ехать, чего бы это ни стоило, он уже видел дорогу, лесистые горы, знаменитый мариенбадский курорт, он уже верил, что непременно умрет, если почему-либо останется дома. Ему нужны были деньги, все, целиком, сколько он их заработал упорным трудом, – стало быть, Глазунову придется платить.
Он улыбнулся приятно и вдруг перебил:
– Расходов издателя требует всякая книга, любезный Иван Ильич, как мне об этом не знать.
Глазунов точно споткнулся, растопырил всю пятерню, показал короткие пальцы, которые вновь выразительно разогнул, насчитав своих убытков до десяти, и угрожающе, жестко спросил, высокомерно и властно глядя ему прямо в глаза:
– А много ли достанется мне?
Он ответил с холодной иронией:
– Это будет зависеть, естественно, оттого, сколько достанется мне.
Глазунов выразительно усмехнулся:
– Там у вас листов пятьдесят. Риск уж больно велик. Трудно сбыть такую толстую книгу.
Он стиснул зубы и стремительно, тоже в упор взглянул в глаза шельмеца, но шельмец отвернулся, тряхнув бородой, чтобы прежде времени не выдавать своего торжества, не понимая ещё, что уже совершил роковую ошибку.
Листов пятьдесят… Это в разных журналах… За несколько месяцев… Стало быть, Иван-то Ильич давно обдумал и взвесил шансы издания ещё не оконченной, не собранной книги. Стало быть, давно подсчитал свои барыши. Стало быть, перед автором искусно ломали комедию. Эти пальцы… Этот смешной угрожающий тон…
Он не мог отступить, даже если бы никуда не поехал, однако он промолчал, рассеянно глядя перед собой, выдавая молчание за свое замешательство.
Глазунов, вертя головой, таясь, строго хмурясь, продолжал между тем обирать:
– Придется назначить высокую цену за том, а высокая-то цена по карману не всем, нет, не всем. Многих, слишком многих отпугнет такая цена.
Снова сделавшись неприступным и важным, он веско ответил именно то, что должен был ответить давно, в самом начале лукавого торга, да кстати не нашелся ответить тогда, смущенный мужицким намеком на литературную слабость его путевых, с виду небрежных картин:
– Я слежу, как вам известно, за несколькими поколениями наших читателей. Интерес ко всякого рода путешествиям и приключениям остается у нас неизменным. Даже если подобная книга вовсе не имеет собственно литературных достоинств, она расходится без остатка благодаря интересу к самим путешествиям. Вы тоже не можете об этом не знать… любезный Иван Ильич.
Он не дал Глазунову возможности возразить. Он спросил мошенника напрямик:
– Сколько вы предлагаете мне?
Рука Глазунова застыла и вдруг принялась теребить левый ус. Желтые глаза потускнели, сузились, сдвинулись в сторону. Легкая неуверенность проскользнула в громком, нечувствительном голосе:
– Для вас только, Иван Александрович… тысячу двести…
Он заранее ожидал большого убытка, зная, что в руках издателя с головой, но тысяча двести была уже полным, откровенным разбоем среди белого дня. В нем вздыбилась гордость работника. В конце концов он просил деньги за труд, за ночи без сна, за наболевшую печень, за нервы, которых уже не доставало а то, чтобы спокойно, невозмутимо, без внезапных капризов и страхов дожить до конца, ожидавшего всех. В душе его злобно кипело:
«Тысяча двести… Да ты поди, сукин сын… ты сам напиши… эти листы… Ну, просто так… Возьми-ка перо, без моих колебаний, без тяжких раздумий, без долгих поисков нужного слова, не напрягая башки, перелопать мою книгу от строки до строки, перепиши простым пером, простыми чернилами… и то… бросишь ведь… на первом листе… Тысяча двести!..»
Он затянулся, выпустил дым, стряхнул пепел в плоскую пепельницу и с непоколебимой твердостью произнес:
– Три тысячи, три.
Глазунов, как будто ослышался, подался всем телом вперед, глумливо переспросил, с мужицкой наигранной тупостью уставившись округленными, точно слепыми глазами:
– Чего это – три?
Иван Александрович невольно передразнил его голосом и лицом:
– Три тысячи, ни рубликом меньше, почтенный Иван Ильич.
Глазунов усмехнулся криво, чуть не презрительно:
– Тысячу восемьсот… для вашего только… превосходительства.
Удивительно, странно: его завлек в свои сети настоящий азарт. Он с каким-то вызовом, с твердостью неожиданной чувствовал, что не сможет уступить ни за что, однако мелкий, бесстыдный, безжалостный торг вокруг собственной книги, эти подсиживания, эти уловки корысти язвили, оскорбляли его, и было противно, что вынужден был унижаться, вертеться, тратить себя, свои нервы, свой мозг и зависеть от этого хищника книжной торговли из-за нескольких медных грошей.
Он негодовал на себя, а трезвый ум хладнокровно напоминал:
«Да, это несомненная гадость, но без этой гадости, кроме святых, никому не прожить».
Он отрезал, тоже презрительно:
– Три.
Вся напускная дурашливость слетела с гладкого лица Глазунова, на этом всё больше, всё гуще темневшем лице появилось недоумение, тревога и смущенная наглость, точно тут обдирали его:
– Ну, что ж… только для вас… Иван Александрович… пусть будет… две с половиной.
Он повторил:
– Будет – три.
Глазунов взглянул исподлобья, в шельмоватых желтых лазах была и покорность, И досада, и уваженье к тому, кто оказывался сильнее его:
– Ладно уж, Иван Александрович… три.
И разыграл перед ним сокрушенность:
– Ну, как есть – в убыток себе!
Какая-то мерзость от этого скоморошества всплеснулась в душе. Захотелось как-нибудь гадко, подло, грязно и тяжело отомстить за свое унижение, чтобы этот преуспевающий аферист по самую смерть не забыл полученного нынче урока. Очень хотелось, да его тут же остановила трезвая мысль:
«Всё это естественно… в его интересах меня ободрать… как в моих интересах его оставить без прибыли…»
Эта мысль охладила его, но он всё же спросил с внутренним, скрытым сарказмом, апатично глядя в блестящие глаза Глазунова:
– И этот дворец ваш дедушка тоже приобрел н убытки?
Глазунов заливисто засмеялся, показывая крупные ровные белые зубы.
А он успел насладиться победой. Он уже видел, что впереди. Оттуда на него во все глаза глядели печали. Он продал «Фрегат», три тысячи получил, однако книгу ещё предстояло собрать, предстояло её завершить. В сутолоке постоянных неотложных цензурных хлопот он должен был, перед тем как отдать в типографию, заново написать два-три очерка и просмотреть, дополнить, поправить все остальные. Уйма времени была необходима ему, чтобы эти сорок печатных листов превратить в ту чудесную, небывалую книгу, которая в его мыслях упорно, непрерывно жила.
Он и представить не мог, где и как сможет выкроить несколько дней, когда бы можно было сесть спокойно за стол, позабыв о пустом, постороннем, и сосредоточиться на любимой, увлекательной, чистой, от самых светлых начал, недосягаемой, неприступной работе.
Глава двадцатаяНечаянный друг
Очередные номера он цензуровал в исступлении. Погода налаживалась, наступала весна с бодрым воздухом и солнечным светом, но этот воздух сквозящий, это ясное солнце он видел только в окно: чтобы избавиться поскорей от журнала, он почти не выбирался из душного дома ни во «Францию», ни к Старикам, ни к печальным гранитам Невы.