Ему удалось сэкономить три дня.
Довольный собой, он не стал отдыхать, подгоняемый сладостной мыслью об отпуске. На другое же утро, поднявшись чуть свет, он схватился за путевые записки.
Предстояло сделать письмо об Аяне.
В душе он гордился своим переходом по Восточной Сибири, воспоминание ещё очищало и приподнимало прошедшее, и он надеялся, любя вспоминать, что именно эта глава заладится легче других.
Но дух его был истомлен, мозг устал от цензурного одурения, тело увяло от нескольких дней и ночей взаперти, раскисшие нервы тревожили неприятные ощущения, представлялось по временам, что он совершил что-то мерзкое и что в чем-то кругом виноват. Он невольно раздумывал, в чем состояла вина, однако не находил за собой никакого проступка: долг исполнялся исправно, набиралось несколько времени для наслаждения за пером и бумагой, всё нормально, естественно, всё в природе вещей, и он решил, что это мираж, порожденный усталостью и болезненным состоянием духа, но вместо упоенной работы пером, о которой мечтал и к которой готовил себя все последние дни, вместо сладостных наслаждений за пером и бумагой, выше которых не знал ничего, с полчаса разлагал на молекулы эту мнимую мерзость, пытаясь узнать, что такое с собой сотворил, если всё это время километрами читал корректуры.
Он одумался наконец, махнул рукой на мираж и решился писать.
Он с надеждой оглянулся назад, увидел праздную шхуну, застывшую на глади лагуны, себя и товарищей на пустом берегу и на одном дыхании написал первую, длинную, однако же гибкую фразу:
«Шхуна «Восток», с своим, как стрелы, тонким и стройным рангоутом, покачивалась, стоя на якоре, между крутыми, но зелеными берегами Амура, а мы гуляли по прибрежному песку, чертили на нем прутиком фигуры, лениво посматривали на шхуну и праздно ждали, когда скажут нам трогаться в путь, сделать последний шаг огромного пройденного пути: остается всего каких-нибудь пятьсот верст до Аяна, первого пристанища на берегах Сибири…»
Он перечитал и остался как будто доволен. Тем не менее его чувство было неопределенным и скованным. Картины последнего водного путешествия слабо проступали в дремотном воображении. Вместо них под перо подворачивалась философская болтовня, словно бы идущая к делу, и он, поколебавшись, вписал и её:
«Шхуна между тем, убавив паров, подвигалась прямо на утесы. Вот два из них вдруг посторонились, и нам открылись сначала два купеческих судна на рейде, потом длинное деревянное строение на берегу, с красной кровлей. Кровля пуще всего говорит сердцу путешественника, и притом красная: это целая поэма, содержание которой – отдых, семья, очаг – все домашние блага. Кто не бывал Улиссом на своем веку и, возвращаясь издалека, не отыскивал глазами Итаки?..»
Не терпя рассуждений в искусстве, он подосадовал, обнаружив наклонность к ним у себя, чего прежде как будто у него не случалось, и строгий эстетический вкус требовал безжалостно вычеркнуть их, однако усталость твердила свое, ничего иного не всходило на ум, а впереди ждала его ещё бездна труда.
Он бессильно откинулся в кресле. Что бы ещё написать? Всё приблизительно, всё как-то блекло и тускло. «Два купеческих судна на рейде…», «длинное деревянное строение на берегу…» Какими были они? Деревянными? Только-то и всего?
Вещи, предметы не представали под пером его во всех своих объемах и красках. В словах, которыми назывались они, не слышалось зримости, силы. Он точно замораживал их своим усталым безразличием ко всему.
И черная мысль проползла: утрачено мастерство… и владел ли он им… вероятно, и не было ничего никогда…
Он поглядел на перо, которое стискивали напряженные пальцы. Оно высохло. Он с досадой бросил его и осел, тупо глядя на то, что у ножки стола валялась бумажка.
Только бумажек ему не хватало…
Он сидел абсолютно, непоправимо несчастный. Он знал, что без мастерства ещё можно прожить, как живут миллионы других, которые не хуже, даже счастливей, чем он, однако без мастерства не напишется книга, без книги не получатся деньги, без денег он не уедет, а без отпуска пропадет ни за грош.
Он уже сомневался, что у той кровли на берегу, точно, был красный цвет.
Оранжевый, может быть… или зеленый…
Так он сидел, терзая себя, и нужда врачевала его, заставляла искать уж если не точные, ясные образы, которые не вызываются из тьмы никаким заклинанием, то хоть оправданий для своих деревянных картин, как он тут же мрачно съязвил.
Думал-думал и наконец придумал одно: он пишет записки о путешествии, а не роман, таким образом любые внезапные рассуждения об Улиссах, Итаках и черт знает о чем несомненно оправдывал вольный, никем не заказанный жанр.
И он помиловал их, хотя они по-прежнему раздражали его.
Тогда он прибавил язвительно, чтобы пародировать свое описание:
«Это пакгауз» – иронически заметил кто-то, указывая на дразнившую нас кровлю, как будто подслушав заветные мечты странников…»
После этого что-то мелькнуло ясней:
«Ущелье всё раздвигалось, и наконец…»
Вместо продолжения он что-то увидел, что должен был описать, но для описания чего не находилось ни точных, ни даже приблизительных слов.
Он поднял с полу бумажку. Бумажка оказалась новым счетом дотошного Федора. В счете значилось лампадное масло, полпуда свечей, три новых веника и ещё какая-то дрянь.
В остервенении смял он бумажку, швырнул её на прежнее место и внезапно нашел продолжение:
«… нам представилась довольно узкая ложбина между двух рядов высоких гор, усеянных березняком и соснами…»
Это было такое же случайное нагромождение слов, как те утесы, мимо которых паровая шхуна скользила в тихий залив. Говорить, что они были усеяны чем-то, было почти невозможно. Это был какой-то кошмар.
Впрочем, за утесами открылись дома. Он хотел одним выразительным словом передать беспорядок, в каком они громоздились в узкой ложбине, и подбирал, подбирал, не останавливая пера:
«В неописуемом… в хаотическом… в угрюмом… в бешеном… в бесконечном… в живописном… в черт знает каком…»
Дойдя до отчаяния, он вдруг попробовал определение «в сатанинском».
Всё это была невероятная, очевидная чушь.
Тогда он сломал порядок слов в предложении. Получилось запутано и угловато:
«Беспорядочно расставленные, с десяток более нежели скромных домиков, стоявших друг к другу, как известная изба на курьих ножках…»
Всё запуталось, не слышалось ни тени глагола, глагол даже некуда было воткнуть.
Он вновь увидел смятый Федоров счет и поиграл им ногой.
Затолкав её под самое кресло, чтобы уж больше не отвлекаться ничем, он принялся упрямо гадать, что могло приключиться с домами Аяна, чтобы назвать действие и подобрать незаконченной фразе сказуемое.
Он было начал писать, что они просто-напросто стояли в тесной ложбине, но обнаружил, воротившись к началу, что уже употребил это слово и что фраза выходила неграмотной.
Он прошелся по кабинету, передвинул высокое кресло, обитое кожей, в котором обыкновенно читал для удовольствия по вечерам, переставил портреты на ломберном столике красного дерева, который приютился, как бедный родственник, у противоположной стены.
Если наблюдать с верхней палубы шхуны, то выходило, что домики выскакивали, открывались из-за уступа горы, однако с грамматикой выходило неладно, согласовываться с десятком домиком глагол не желал.
Он закурил, поставил жирную запятую, выпустил дым, после запятой, себе в утешение, поставил тире и закончил период:
«… по очереди появлялись из-за зелени; скромно за ними возникал зеленый купол церкви с золотым крестом…»
Пошмыгал носом, увидев, сколько втиснулось зелени, и попробовал двинуться дальше, однако в туманной душе не слышалось той бодрой взволнованности, какую испытывал он, когда брался с нетерпеливым спокойствием перемарывать удачную, но не совсем совершенную сцену, превращая вдохновенно-сумбурный набросок в тугую, отчищенную, уточенную рукопись, где проверенные прежде в порыве брошенные слова вдруг сливались в непосредственное единство чистых переживаний с серьезными мыслями, которое и волновало чувство и говорило уму.
Нет, счастливого единства не находилось. Он томился, недовольный собой, не в силах сладить с простой и суровой картиной Аяна. Он изображал деревья и скалы, лишь перечисляя названия, а что-то более важное ускользало из-под пера, и особенный, своеобычный характер тех мест не давался ему.
Останавливался он беспрестанно. Недлинная фраза, состоявшая из десятка обыденных слов, писал в три, в четыре приема. Он еле-еле вымучивал её по частям. Он начинал предложение, ещё не представляя, чем закончит его, и после первых наобум написанных слов то зло, то растерянно выскребывал из тупой головы остальные.
К полудню остановки случались всё чаще. Время едва влачилось в мрачной тоске, и становилось трудно дождаться, когда же наступит обед и с чистой совестью можно будет бросить к чертовой матери хромое перо. В поисках нужного слова, нужного образа он пересмотрел все фотографии, переставил с места на место все безделушки. Он разглядывал корешки книг и глазел подолгу в окно.
Его влек голубенький петербургский клочок, торчавший в окне, который всю неделю видел только через стекло, тогда он забывал про высокое небо Аяна, которое должен был описать.
Цвет клочка поминутно менялся. Из голубого сделался мутно-белесым, затем потемнел от приползшей откуда-то тучки, однако в её разреженных полупрозрачных краях уже проступала голубизна, клочок очистился весь и вдруг сделался бледным – бледным, но синим.
Затем за спиной раздалось равнодушно и громко:
– Это прекрасно. Вы совершенно избегаете вымысла. Подобно великим фламандским художникам, вы не желаете творчества на какую-нибудь груду камней, на лесную тропу, на болотные кочки. Поверхностный наблюдатель не обнаружит здесь никакой глубины, но внимательный взгляд откроет в этой невинной картине целую жизнь. Ваш метод на любом материале оправдывает себя.
Он узнал этот искренний, простой, медлительный, льдистый, барственный голос и раздраженно подумал, что ему помешали работать, в то же время обнаруживая в душе, что помеха приятна ему: благодаря ей он мог с чистой совестью передохнуть.