Отпуск — страница 55 из 125

– Завидую вам. Вы единственный счастливец в нашей литературе.

Бережно взяв его под руку, Александр Васильевич провел его, точно больного, заботливо усадил на диван, а сам, аккуратно сзади расправив сюртук, привольно устроился рядом:

– Вы всё смеетесь, мой друг. Желчи в вас много. Это нехорошо. А я не шучу. Рассмотрите хотя бы прошедший год. Со всей вашей желчью придется всё же признать, что год для меня был счастливый, очень счастливый. Ни одного серьезного недуга, ни одного большого огорчения со мной не случилось. Меня вела твердая, но ласковая рука, и путь мой заметно сделался шире. В полном разгаре деятельности и сил я стал на дорогу, где много дела тому и другому. Я ни на минуту не ослабевал к своему делу и от него ничего, кроме отрадного, не видал. Согласитесь, что «Королем Лиром» я сделал большой шаг для моей славы. Разве это не так? А «Георг Крабс»? Разве он не в одном ряду моих критических статей, замеченных всеми? Но и этого мало. Целый журнал перешел в мои руки и в короткое время из погибающего стал изданием, у которого известный успех. Материальные дела устроились прочно. Мой бюджет возрос почти вдвое. Ещё никогда так не готов был к труду, ещё никогда сознание того, что мой труд полезен для просвещения и добрых идей, не посещало меня так отчетливо. Чего же ещё? Я беспрестанно Бога молю: «Да будет воля Твоя, и остави нам долги наши!»

Иван Александрович не переставал удивляться и слушал внимательно. Отчего-то ему больше не хотелось думать о счастье. Бог с ним, уж как-нибудь так, без него.

Рука Александра Васильевича мягко легла ему на колено:

– Несмотря на всё это, мой друг, я завидую вам.

Иван Александрович понял это замечанье по-своему, рассмеялся деланным смехом и пробурчал:

– Есть чему.

Александр Васильевич сделал удивление на спокойном лице и вежливо проговорил шутливый упрек:

– Как это чему? Вы пройдете сухим путем по Европе, как прошли кругом света морями и океанами, и вы не рады? Вояж за границу – давнишний мой замысел, однако вечно отдаляется от меня. Пожалуй, одного вояжа не достает для полноты моего необыкновенного счастья. Отчего я никогда не позволяю себе гнусного эгоизма? Вы просто несносны, мой друг.

Он ответил, откинувшись в угол дивана, сложив праздные руки на животе, глядя сбоку и несколько сзади на небольшое тонкое прижатое ухо Дружинина, будто взятое у балованной светской красавицы для доставления полного счастья:

– Безумно рад, того гляди хватит удар.

Плавно поворачиваясь к нему, выразительно возложив ногу на ногу, Александр Васильевич наставительно произнес:

– Всё ваши нервы. Как вам не стыдно, мой друг.

Боже мой, ему надлежало стыдиться! На душе сделалось беззаботно, бездумно. Отдалился Аян. Неизвестно куда провалились романы, которые он не сумел написать. Рядом с ним сидел человек, в сущности, милый и добрый, добровольный чудак, странно воспитанный, странно воспитавший, ещё более странно державший себя. Человек ему нравился. Невинная нелепость придуманных жестов, даже неуместный неверный безжизненный тон беззлобно потешали его. Он с удовольствием поддразнил тем же безразличным наставительным тоном:

– Чего же стыдиться? Нервы у всех.

Скрестив руки на узкой крахмальной груди, поигрывая пальцами, пропустив его шутку мимо ушей, не понимая её, может быть, Александр Васильевич просто, уверенно предложил:

– Надо быть довольным судьбой.

Ему стало ещё веселее. В таком настроении он любил поболтать, перескакивать с одного на другое, беспечно судить обо всем, лучше всего ни о чем.

Подтянув ногу, приподнявшись, сунув её под себя, держа колено руками, он подхватил, в лукавой улыбке поеживая глаза:

– Я-то доволен, да судьба вот…

Приглаживая короткие волосы прямыми пальцами правой руки, поводя головой, Александр Васильевич выговаривал неторопливо и четко:

– Полно вам, полно, мой друг. Будьте наконец жизнерадостны. Посмотрите хоть на меня. Вам надо помнить, что долгов нет у меня, денег хватает, горя и забот не имеется, многих людей я люблю, как вот вас, например, многие любят меня, хотя редко бывают с визитом, вот опять же как вы, в моей душе ничего тяжкого и недоброго нет, а с таким настроением, поверьте мне, везде приятно и хорошо. И всё отчего? А всё оттого, что я усвоил себе быть жизнерадостным.

Он пожевал стариковски губами:

– Я тоже усваивал множество раз, да всё как-то скучно кругом. И всё отчего? А всё оттого, что пошлость, гнусность и лень, куда ни пойди, один вроде племянника, другой вроде дяди, обыкновенная история, мой друг. Ну, и конец усвоенной жизнерадостности, точно и не усваивал никогда.

Александр Васильевич протер ладонь, блестевшую бриолином, белоснежным душистым платком:

– Опять вам скажу, что общество надо любить, как оно есть, удовольствие надо находить в беседе с любым человеком, памятуя о том, что и он человек.

Он чуть было не потянулся в карман за платком, чтобы тоже потереть что-нибудь:

– Может быть, всё это верно и глубоко, да вот Анненков жаловался на днях, что целую зиму учился у вас этой способности любить общество, как оно есть, и беседу глухих, немых, параличных, кретинов и идиотов, по его сердитому выражению, однако не научился, не смог.

Воздев руку с полированными ногтями, изгибая и растопыривая гладкие пальцы, Александр Васильевич покачал из стороны в сторону маленькой женственной кистью:

– Дело известное: «царство Божие внутри нас». Вот вам и нехорошо, куда вас ни ткни, с кем за стол ни посади, вот вас и не любит никто, верное слово, первый Анненков ваш.

Об этом он знал, об этом слышал не раз. Бывало горько до немого истошного крика, до невидимых слез. Он бы и теперь закричал, да эти растопыренные гладкие пальцы, эта торжественная невозмутимость, эта чистосердечная убежденность в непогрешимой своей правоте до того изумили его, что он молчал, улыбаясь, обнаруживая в своем давнишнем несчастье непреклонную силу, гордясь своим мужеством всё пережить, с каким-то вызовом, с каким-то удовольствием возражая в душе:

«Не любят, да, не прощают, что вся моя жизнь пронизана самостоятельным взглядом, быть может, уродливым, однако своим, независимым, последовательным, упорным, всегда и всюду верным себе…»

Александр Васильевич, с невозмутимым лицом, покачивая рукой в такт своей обличительной речи, не спеша продолжал:

– Вот отчего у вас такой трудный характер…

Он думал, по-прежнему улыбаясь:

«Может быть, не такой, как у многих, не подладливый, не искательный, в нужде перед всяким сильным не гнущийся, а пуще всего без нужды…»

– Горды вы чересчур…

«У каждого есть своя гордость. Я более других охладел от испытаний и лет. Я угрюм. Эту угрюмость принимают за чрезмерную гордость…»

– Ваша насмешливость доходить до резкости…

«Пришлось узнать человека, а правды о себе, как вам известно, не терпит никто…»

– Вы цензор, а русскому писателю не гоже служить по цензурному ведомству…

«Место, где нам служить, не имеет значения, лишь бы правде уметь честно служить…»

– Взгляните на жизнь иначе, и вы тотчас сделаетесь другим человеком.

На это он ответил негромко:

– Смотрю вот на вас и чувствую, как становится двадцать.

Александр Васильевич значительно улыбнулся:

– Да, я умею оказывать положительное влияние на людей.

Что ж, в этих пышных словах заключалась неотразимая истина, и он прикрыл блеснувшие смехом глаза, говоря:

– В самом деле, с вами становится веселее.

Держась очень прямо, сложив руки крестом, поворачивая медлительно голову, чтобы холодным взглядом измерить его, Александр Васильевич открыл ему секрет своей бодрости, который с удовольствием всем открывал:

– А всё оттого, что я не желаю знать горестные стороны жизни, я не признаю их, я не считаюсь с ними и, несмотря ни на что, хохочу, как школьник между своих беспечных товарищей. Вы же, мой друг, видите жизнь в черном свете и ждете от людей слишком многого. Вы не выучили себя смиряться с их природным несовершенством, с их слабостями, хотя в душе, я уверен, вы любите их, даже негожих, даже тех, кого не хотите любить, как тайно любите нелюбимого вами Илью. Уж я давно догадался об этом, ещё когда вы напечатали «Сон», в «Современнике», в каком-то году. Вы и дайте простор вашей любви, не стесняйтесь, не стыдитесь её, ведь она лучшее из всех ваших чувств.

Его поразила неожиданная догадка о том, что все эти годы смущало его. Он не решался, чего-то страшась, признаться себе самому, что на дне его сердца таилось какое-то чувство, очень похожее на обыкновенную добрую искреннюю любовь к его чудаку, казалось бы, пролежавшему всё, что есть в человеке достойного, а этот педантичный, скоморошистый, неудачно, по какой-то странной методе дрессированный сноб с лакированными ногтями по одному фрагменту умел отгадать сокровенную тайну. Он подавлял, он не позволял этому чувству прорываться наружу, когда набрасывал сон Обломова в сонной Обломовке, он тщательно выпалывал его перед тем, как печатать отрывок в журнале, а этот милый чудак не то с искренней, не то для чего-то придуманной холодностью в голосе, в лице, в бесцветных по-английски глазах пронюхал по случайным остаткам, по слабым намекам, по призрачной тени намеков, какие возможности скрыты в ещё не оконченном, в нескончаемом образе.

Он беспокойно задвигался, вытягивая ногу из-под себя, подаваясь всем телом вперед, точно приготовился встать.

Не потому ли он и остановился тогда, что не признался себе в своей непонятной, несмелой любви и не позволил ей обнаружить себя?..

Может быть, в самом деле…

В конце-то концов, искусство – не наши мысли, не проповеди, не разумные рецепты на жизнь, как нам твердят из журнальных статей, в доказательство ссылаясь на немцев. Логика, знания, мысли образуют науку. Искусству всю его прелесть придает наша ненависть, наша любовь…

Однако каким образом этот замороженный смог догадаться?..

Раскрыв изумленно глаза, Иван Александрович сказал почти искренне, мягко, иронизируя скорей по привычке, по складу ума: