Отпуск — страница 57 из 125

– Вы поймете меня.

Опуская мешавшую пепельницу на пол к ногам, спеша перевести разговор на спокойную тему, он невзначай произнес:

– Полноте, это не имеет никакого значения.

Александр Васильевич кашлянул ещё раз натужно и тяжело, сдвинул брови, весь подобрался и выдохнул с клокотаньем в груди:

– Нет, уж я вам говорю, это имеет значение!

Постигнувши в тот же миг, какую оплошность он совершил, завороженным взглядом следя, как в не на место поставленной пепельнице слабо курилась сигара, он неловко оправдывался:

– У меня это, знаете, хотело не то…

Александр Васильевич, прямо у него на глаза овладевая собой, уже твердея лицом, попросил:

– Не перебивайте меня.

Он глубоко затянулся, опомнился, несколько в сторону выпустил дым и сказал:

– Извините меня.

Сложивши неторопливо, аккуратно платок, но всё ещё держа его перед собой в кулаке, Александр Васильевич заговорил возмущенно:

– Уже литераторы мало говорят об искусстве. Большая часть в искусстве не смыслит ни аза. Даже в нас с вами душа отмирает, может быть, уже отмерла. А за нами поднимается новое литературное поколение. Для этого поколения и Пушкин фетюк, и Лермонтов задиристый офицеришка, а литература начинается с Гоголя или не начинается вовсе, ибо, как в ослеплении полагают они, литература никому не нужна. Дарование эти пылкие юноши заменяют политикой, верный признак бездарности литературной. Усилия юношей по исправлению нравов полезны для жизни, однако в искусстве вредно усилие, насилие художника над собой убийственно для него. Если искусство искренне, честно, если в его создание вложено то, что в душе, оно бесценно для жизни. Гомер не помышлял исправлять никого, однако, перелистывая Гомера, научишься больше, больше улучшишься, чем от всех этих насильственных последователей и поклонников Николая Васильевича.

Наблюдая, с какой поразительной быстротой менялся Дружинин, остро чувствуя, что, может быть, навсегда упускает возможность проникнуть в его затаенную драму, лихорадочно ловя её последние слабые отблески в ещё тоскливых глазах и в этом неподдельном, наконец прорвавшемся возмущении, он возразил, лишь бы, в свою очередь, вызвать на возражение, лишь бы хоть на миг задержать промелькнувшую искренность:

– Без усилия, без насилия над собой никакого дела не сделаешь.

Александр Васильевич отозвался охотно, а голос уже звучал холоднее:

– Это справедливо в нравственном отношении, тогда как в искусстве хорошо удается лишь то, что легко и свободно. Необходимо отдаться призванию, а не калечить его по приказу. Сам Николай Васильевич себе страшно вредил, когда вдавался в дидактику и вытягивал из души то, чего не было в ней. Я идиллий не проповедую, нет. Кого Бог одарил сатирическим даром, тот смейся над обществом, клади тени погуще, сколько захочешь, сколько нужным найдешь, но горе тому, кому вздумается надеть ризу Николая Васильевича и пойти по его гигантским стопам только из принципа, а не по голосу своего дарования.

Он понял, что Дружинин снова замкнулся, напав на тему обдуманную, где давно подобраны все аргументы, так что никакие возражения его уже не собьют. От этого интерес к разговору тотчас увял. Он произнес, вспоминая, как тот застенчиво признавался в своей ненаходчивости:

– Дарование бывает капризно. Надо с ним совладать, чтобы всё его бешенство, эту вакханалию творческих сил, которые могут наделать больших бед и в искусстве, особенно в жизни, чтобы уложить их, говорю я, в обдуманное, строгое, безукоризненное создание.

Александр Васильевич взглянул на платок и с достоинством, важно спрятал в карман:

– Сначала надобно обнаружить свое дарование, осознать, попасть на свой собственный путь. Возьмите Тургенева, это самый подходящий пример. Нет сомнения, что он одарен, может быть, одарен чрезвычайно, а он только что создал свои первые настоящие вещи, хоть и пишет давно, лет пятнадцать, должно быть. А всё отчего? А всё оттого, что Гоголь замучил, Николай Васильевич обессилил его дарование, встал поперек дороги ему. Он тщился творить в сатирическом роде и не высказывал сотой доли своей милой, своей светлой симпатичной натуры, такой поэтической, образованной так всесторонне и глубоко. Наперекор своей любящей, незлобивой натуре, облекающей какую-нибудь золотушную Марью Николаевну в поэтический ореол, Иван Сергеевич во что бы то ни стало желает быть обличителем наших общественных ран и карателем наших пороков, тогда как он может выполнить то, перед чем сам Николай Васильевич оказался бессилен, то есть может дать нам положительное лицо. Зачем же топтаться по избитому месту, когда можно пойти дальше, вперед?

Сигара перестал дымить. Оставался только запах сгоревшего табака, запах остывшего пепла, что вдруг показалось ему неприятным и оттого раздражало его. Тяжело нагнувшись, подняв пепельницу, поставив на стол, отодвинув её от себя, он в раздумье спросил, потому что именно это глубоко задевало его:

– Где нам взять положительное лицо?

Заложив ногу на ногу, Александр Васильевич не стал отвечать на этот важный вопрос, а бесстрастно продолжал развивать свою мысль:

– Если это плохо удается Ивану Сергеевичу, то пылким юношам это не удается совсем. Мы обязаны противодействовать им, иначе они наделают глупостей, нанесут вред искусству, быть может, утратят го и, желая по какому-то праву поучать наше общество, которое от них видимо поучаться не хочет, нагонят гонение на честных писателей, лишат нас того уголка, который мы добыли потом и кровью и в котором дух наш единственно свободен, единственно жив.

Нет, он не думал о поте и крови. Пот и кровь представлялись пустыми, напыщенными словами, которых он не любил. А вот откуда взять положительное лицо? У Дружинина отчего-то всё выходило прямолинейно и просто, тогда как у него то же самое выходило запутано, сложно. Вот, к примеру, одни ли пылкие юноши почитают Пушкина фетюком, или как там Дружинин сказал? Он хорошо помнил крестного, который Пушкина презирал, потому что Пушкин не сделал громкой карьеры. Он слушал почтенных московских профессоров, которые третировали Пушкина, как заносчивого мальчишку, потому что кумиром их свежей юности был тяжеловесный Гаврила Державин. Он был знаком с двадцатилетней Старушкой, знавшей Пушкина наизусть. И что сделается с этими пылкими юношами лет через двадцать, какими станут они, когда убедятся, что своим святотатственным резонерством не исправили наше общество ни на пядь? На все ли вопросы под силу ответить даже самому разумному человеку? Всесилен ли разум, вот в чем вопрос?

Александр Васильевич тем временем вновь оборотился к нему, всё с той же заученной элегантностью, и спросил ни с того ни с сего:

– Мой друг, позвольте полюбопытствовать: вы читали «Жизнь Гете», принадлежащую Льюису?

Он поднял глаза, протянул:

– Не приходилось как будто.

Александр Васильевич пообещал:

– В таком случае я вам пришлю, вы разрешите?

Он разрешил:

– Присылайте.

Александр Васильевич сделал улыбку:

– Вероятно, это сочинение не попалось вам в руки?

Ему не хотелось продолжать бессмысленный разговор, желание забавляться, шутить пролетело, и он почти равнодушно спросил:

– Какая необходимость читать всё, что попадется?

Александр Васильевич посмеялся своим особенным мелким смешком:

– Вы неисправимы, мой друг.

И заговорил с холодным одушевлением:

– Я нашел у него любопытнейший анекдот. Героем анекдота явился Томас Карлайл, известный историк и критик, любитель, как вам должно быть известно, германской философии, в особенности же германской словесности. Вам рассказать?

С этим анекдотом он был знаком, но согласился и устроился поудобней, в надежде на длинный рассказ:

– Разумеется.

Александр Васильевич скрестил руки, откинулся в угол кресла, слишком просторного для него, устремляя оттуда неподвижный, невидящий взгляд:

– Представьте себе, находясь в Берлине, вскоре после кончины великого Олимпийца, Карлайл присутствовал на обеде, составленном из весьма смешанной публики. При конце стола разговор слегка коснулся недавно скончавшегося поэта и сделался общим. Можете себе представить, что тени веймарского Юпитера досталось немалое количество порицаний. Один гость упрекал автора «Фауста» за то, что тот, не пользуясь громадным авторитетом, который был у него, мало служил делу благочестия и морали, другой находил беззаконными два знаменитых стиха «Напрасно тужитесь, германцы, составить из себя один народ. Лучше бы каждый из вас свободно стремился к тому, чтобы быть человеком». Находились лица, упрекавшие Гете в нечувствительности к политическим устремлениям современников. Были и чудаки, порицавшие его великое слово «Лишь в одном законе может существовать истинная свобода». Беседа уже переходила, как кажется, в брань, а Карлайл всё молчал и вертел в руке свою салфетку. Наконец он поглядел кругом себя и сказал тихим голосом: «Господа, слыхали вы когда-нибудь про человека, который ругал бы солнце за то, что оно не хотело зажечь его сигарки»? Бомба, упавшая на стол, не могла поразить спорщиков более, чем эта выходка. Все замолчали, и насмешливый англичанин вышел из-за стола победителем.

Он подумал, что бомба поразила бы, разумеется, с куда большим успехом, и не без иронии заключил:

– Где же германцам соперничать с англичанином, вы это хотите сказать?

Александр Васильевич покивал головой:

– Вовсе нет. Я хочу этим сказать, что вседневные, насущные потребности общества законны как нельзя более, хотя из этого не может следовать, чтобы великий поэт явился их прямым и непосредственным представителем. Сфера великого поэта иная, вот что нам необходимо понять, и никто не имеет права из этой сферы его извлекать. Пруссак Штейн как министр был несравненно выше министра и тайного советника Гете, и всякая политическая параллель между этими двумя людьми невозможна. Однако же кто из самых предубежденных людей не сознается, что поэт Гете, даже в самом практическом смысле, оказался для человечества благодетельнее благодетельного и благородного Штейна? Миллионы людей в своем внутреннем мире были просветлены, развиты и направлены на добро поэзией Гете, миллионы людей были одолжены этой поэзии, этому истинному слову нашего века, сладчайшими и полезнейшими часами своей жизни. Миллионы отдельных нравственных хаосов сплотились в стройный мир через магические поучения поэта-философа, и его безмерное влияние на умы с годами отразится во всех сферах жизни Германии, станет ли она единой или раздробленной. Выходка Карлайла совершенно справедлива, не взирая на всю её несомненную грубость. Великий поэт всегда является великим просветителем, и поэзия есть солнце нашего внутреннего мира, которое, по-видимому, не делает никаких добрых дел, никому не дает ни гроша, а между тем живит всю вселенную своим светом.