Отпуск — страница 58 из 125

Остановился, из деликатности подождал его возражений и с тем же ледяным пафосом продолжал:

– Иначе не может и быть: недаром современное общество ценит поэтов и слова, произнесенные ими. Сильный поэт есть истинный просветитель своего края, просветитель тем более драгоценный, что никогда не научит худому, никогда не даст нам правды, которая не полна и может стать неправдой со временем. В период тревожной практической деятельности, при столкновении научных и политических теорий, в эпохи сомнения и отрицания важность и величие истинных поэтов возрастают наперекор всем кажущимся преградам. На них общество, в полном смысле этого слова, «устремляет полные ожидания очи», и устремляет их вовсе не потому, чтобы от поэтов ожидало разгадки на свои сомнения или направления для своей практической деятельности. Общество вовсе не питает таких неисполнимых фантазий и никогда не даст поэту роли законодателя в сфере своих обыденных интересов. Но оно дает ему веру и власть в делах своего внутреннего мира и в своем доверии не ошибается. После всякого истинно художественного создания общество чувствует, что получило урок, самый сладкий из всех уроков, урок в одно и то же время прочный и справедливый. Общество знает, хотя и смутно, что плоды такого урока не пропадут, не истлеют, но перейдут в его вечное и действительно потомственное достояние. Тут-то и заключается причина того, почему холодность к делу поэзии есть вещь ненормальная в развитом члене общества, а жалкая идиосинкразия, нравственная болезнь, признак самый неутешительный. Когда человек, по-видимому, разумный, говорит во всеуслышание, что ему нет дела до созданий искусства, что нужны ему только благосостояние и знание, он или печальным образом заблуждается, или прикрывает свою нравственную болезнь хитро сплетенными фразами. Разве не сказал нам один из величайших германских мыслителей: «Искусство пересоздает человека и, воспитывая отдельные единицы, из которых состоит общество, представляет верный рычаг всех общественных усовершенствований. Оно освещает путь к знанию и благосостоянию, оно просветляет внутренний мир избранных личностей и, действуя на них, благодетельствует всему свету, который двигается вперед лишь идеями и усилиями немногих избранных личностей». Вот почему ни дин истинный талант никогда не пропадал у нас без внимания. Всякий человек, когда-либо написавший одну честную и поэтическую страницу, очень хорошо знает, что она жива в памяти каждого развитого современника.

Он выслушал панегирик искусству с рассеянным, но всё же вниманием, и тотчас в его голове столкнулись прямо противоположные мысли. Он и соглашался с определением роли великих поэтов, данных Дружининым, и находил в себе осознанное, прямое стремление хотя бы несколько приблизиться к ним, чтобы бросить в сознание современников хотя бы одну сильную и здравую мысль, и не слышал в себе на свершение этого подвига довольно творческих сил, и возражал, что уж слишком всё это походит на нелепые фантазии незадачливого племянника, над которыми он потешался, что исполнение гражданского долга каждым из нас вернее ведет к усовершенствованию и отдельной личности и целого общества, однако что-то негромко нашептывало ему, что не всякий долг перед обществом просветляет, гуманизирует личность с той невидимой силой, на какую способно искусство.

Углубляясь в свои размышления, отыскивая истину в хаосе привычных сомнений, он едва промямлил с сонным лицом:

– Мечты…

Александр Васильевич изящно качнул головой:

– О, какие же это мечты!

Если строго обдумать, разве Дружинин абсолютно уверен в себе? Разве его отзывчивый, впечатлительный ум не знает сомнений? Разве что-то глухое, капризное не прорывалось только что перед его панегириком?

Глухое, капризное ему тоже не давало покоя, и, взглянув испытующе прямо в льдистые глаза внезапного друга, хладнокровно выдержав паузу, он повторил:

– Мечты у нас с вами, мой друг.

Опустив кисти рук на колени, соединив для чего-то мизинец с мизинцем, Александр Васильевич невозмутимо переспросил:

– У нас с вами? Мечты? У вас тоже мечты?

Он подумал, что, по всей вероятности, мечтой была сама хваленая жизнерадостность, которую Дружинин насильно натянул на себя, и сочувственно объяснил, исподволь наблюдая за ним, немного растягивая слова, чтобы попридержать Дружинина хотя бы этой нарочитой медлительностью:

– Оставим на время великих поэтов. Великие поэты делают свое дело. В этом, вероятно, вы правы. Если же говорить обо мне, воздействие великих поэтов было более чем благодетельно. Вы начали свое рассуждение, кажется, с юношей. Так вот, позвольте напомнить известную истину: наше правительство располагает цензурой, и ваши пылкие юноши скажут в печати лишь то, что им изволят дозволить сказать. Всё иллюзии, решительно всё. Злоупотребление слово невозможно в благоустроенном государстве. Вы напрасно беспокоитесь, право. Ваш уголок вам оставят надолго, хочется думать, что навсегда. Однако не более, чем уголок. И слишком пылко противодействовать вам не дадут. Только вот не тесно ли вам в уголке?

Сцепив пальцы рук, величественно возвышая красивую голову, Александр Васильевич возразил отчетливо громко:

– Я не пугаюсь ни пылких юношей, ни вашей цензуры, ни даже вас, мой любезнейший друг, и в моем уголке мне не тесно. Против принципа я действую принципом. Пылкие юноши всех задирают, кто не согласен с ними хотя бы на дюйм. Им всё не нравится. Не начав ещё как следует бриться, они будто бы познали все бездны зла и мажут дегтем всё, что ни видят. Но разве кругом нас одно только горькое да соленое, как нас уверяют пылкие юноши? Нет, нет, я вижу иначе. Внутреннее чувство, воспитанное великим искусством, мне заявляет, что человек создан не для озлобления, как звери в лесу, не для раздвоения между заповедью любви к ближнему и необходимостью хлестать этого ближнего по щекам, если ближний не соглашается с нами, не для сомненья во всем, что сложилось веками, не для бесплодных стремлений к утопиям!

Он соглашался, что внутреннее чувство, воспитанное не одним великим искусством, действительно противится силлогизмам, которые из любви к ближнему выводят ненависть к тому же самому ближнему, однако и пылкие юноши не внушали ему опасений. Он вопрошал, не свидетельствует ли их пылкость о поворотном, переломном духе эпохи? Не была ли пылкость юношей необходима во все такие эпохи, которых в истории человечества было слишком довольно? И возможно ли без пылкости что-нибудь повернуть?

Он убеждался, что жизнерадостность, втиснутая при помощи силлогизма, непоколебима в Дружинине, что по этой причине сомневаться в себе Дружинин не мог, как не мог сомневаться во всем, что говорил. Какую же в таком случае душевную боль Дружинин так старательно прятал в себе? Отчего свою ненаходчивость переживал с такой остротой? Не переставая размышлять о том и другом, упорно отыскивая ответ, позабыв о потухшей сигаре, которую держал в опущенной левой руке, он подзадорил слегка:

– Человек создан, по-моему, для всего, и для пылкости, и для сомнений, и для утопий, и это тоже утопия одним вашим противодействием, или даже великим искусством, исправить его. Пылкостью, сомнениями, утопиями, раздвоением болеет каждое поколение, сначала болеет, потом переболеет, и я не берусь решать, в какой момент оно достойнее, лучше всего. Обыкновенная история, мой взволнованный друг.

Александр Васильевич отрезал невозмутимо:

– Человек создан для счастья, мой друг.

Чувствуя, что все-таки втягивается в бессмысленный спор, уже не в силах от него оторваться, потому что спорил не только с Дружининым, но и с собой, продолжая искать ответы на свои же вопросы, пристально взглядывая в умиротворенное, гордо застылое дружининское лицо, он поправил задумчиво:

– Человек создан скорее всего для труда, и пусть себе пылкие юноши помечтают, всё равно когда-нибудь придется взяться за труд, и, может быть, из них выработается что-нибудь путное, как нам с вами знать?

Пальцы Александра Васильевича стиснулись, голос внезапно окреп:

– Для счастья ли, для труда ли, без которого что же за счастье, не станем спорить об этом. Пусть каждый останется при своем мнении. Все мы должны быть сообща. Без единения одного человека с другими людьми существовать невозможно. Я пришел вас просить, чтобы вы согласились, пользуясь вашим отъездом, мы устроим прощальный ужин или обед!

Едва распутав, кто кого должен просить и о чем, он разочарованно протянул:

– Да вы тоже юноша, как я гляжу.

Растерянно помолчав, Александр Васильевич с недоумением переспросил:

– Какой юноша?

Он тоже спросил:

– Опять у Донона?

Александр Васильевич согласился поспешно:

– Если вам не нравится у Донона, можно назначить другой ресторан.

Приложив наконец сигару к губам, он сказал:

– Нехорошо и в другом.

Стиснутые пальцы Александра Васильевича побелели на сгибах, голос возбужденно дрожал:

– Нет же, уверяю вас, везде хорошо! Пока не поздно совсем! Ощутив дурной вкус погасшей сигары, потянувшись за спичками, он напомнил с тотчас подступившей апатией:

– Успеете, я отправлюсь нескоро.

Вспыхнув тревожно, у Александра Васильевича заблестели глаза и голос умоляюще потеплел:

– Ещё недавно мы были все вместе. Один журнал был для всех. Наш ареопаг собирался при первой возможности, чтобы выслушать новое сочинение, дать дельный, честный совет, чтобы просто подурачиться, повеселиться. Наши маленькие разногласия нам не мешали. Мы слушали гневные речи Белинского, тоскливую лиру Некрасова, нежнейшую лирику Фета. Нам были одинаково дороги мемуары Герцена и семейная хроника Сергея Аксакова. Мы могли уживаться все вместе. Это и было наше веселое счастье. А нынче!

Ощутив, что вновь нападает на след дружининской тайны, подобравшись, сосредоточившись весь, не выдавая своего нетерпения, он раскурил неторопливо сигару, аккуратно опустил в пепельницу обгоревшую спичку и равнодушно напомнил ему:

– Некрасов, помнится, то и дело твердил, что Достоевский потребовал от него какой-то особой каймы, тогда как Достоевский просто-напросто не хотел уходить от Краевского. Легковерный Тургенев, поверив Некрасову, чуть со света не согнал Достоевского своими ядовитыми шутками. Белинский тоже не гладил нас всех по головке, тоже не без яду был человек.