Отпуск — страница 59 из 125

Александр Васильевич крепко провел рукой по лицу, точно этим движением стирал с него проступившие чувства, но его голос всё же теплел, нарастал, отзываясь искренней болью:

– Было, конечно, и это. Было, отрицать не могу. Но это было, как вам сказать, это был случай, момент, эпизод, мы все прощали нападки Некрасову за его приверженность «Современнику», Тургеневу прощали ядовитый язык за сердечную мягкость, за доброту, за поэтичность его, наконец, которую все мы видим и видели в нем, а Белинский и собрал нас, я бы сказал, притянул нас к себе, как магнит, и, если нам удавалось что-нибудь дельное написать иногда, он по неделям носился с нашими рукописями, тогда как новая редакция, его светлым именем то и дело клянясь, разъединила всех нас. Одни не угодны. Другие угодны. Четверых она привязала к себе особенным соглашением, обязывая печататься в одном «Современнике», посулила им особую плату и тем показала, что знать не хочет всех остальных. Мне горек, я вам признаюсь, мне горек до слез, не в денежном, нет, а в другом, в самом высшем значении, этот противный нашему прежнему счастью союз, заключенный Некрасовым поспешно и тайно. Этот насильственный разрыв нашего тесного круга, спаянного, слитого вместе тревогами, симпатией, пониманием, годами, ставит нас всех в какое-то неизъяснимо тяжелое положение. Мысли и сердце у нас всё ещё заодно, а между тем нашей деятельности нельзя слиться в одно утешительное целое, силы раздроблены, интересы поставлены наперекор. Это положение одно из страннейших, одно из ненормальнейших в свете, и какой ему будет конец, кто теперь может сказать? Не вы и не я.

Александр Васильевич сделался бледен:

– Мы все, понимаете, все мы раскиданы, точно прутья, и Катков, умевший связать свои прутья в один общий веник, против нас теперь Геркулес. Ермил по этому поводу говорит, как Перикл, а я, хоть очень изобретателен, я ничего не могу в этом смысле придумать порядочного!

В душе его лихорадочно подскочило, и он, выпуская несколько в сторону дым, старательно отмахивая его от Дружинина, проворчал добродушно, не желая смеяться над этими чувствами:

– Не советую вам отступать от вашего принципа. Запутаетесь совсем. Писемский что ли сбивает вас своими перикловыми речами? Не всё только горькое да соленое, уверяю вас. Даже в этом, как вы говорите, ненормальнейшем положении есть своя светлая сторона. Вот вы на светлую сторону и поглядите. Глаз не спускайте с неё.

Глаза Александра Васильевича потемнели то ли от гнева, то ли от боли удара:

– Не говорите так, умоляю!

Он угадывал, щемящее, но смутно, что это боль, а не гнев. Что-то повернулось, обмякло, потеплело в душе. Дружинин приблизился к сердцу роднее и ближе. С языка невольно слетело:

– Простите…

Александр Васильевич резко качнулся к нему, протягивая дрожащую руку:

– Вы не поняли. Я не хотел. Ваше право думать и говорить как угодно. Только в нашем разъединении ничего светлого, даже малого проблеска, посеревшего, предрассветного, нет. Один мрак. Вот, прошли месяцы, а я всё сознаю себя виноватым. У меня это камнем на сердце лежит. Я не прощаю себе, что меня нет больше с ними, среди лучших друзей, что у меня нынче новый журнал, а старым друзьям запрещено быть со мной. Это издевательство, чушь, какой-то садизм!

Сбивчивость быстрой надломленной речи, заклинающее вытянутая рука, внезапная естественность, внезапная простота, внезапно проступившие сквозь напускную английскую холодность, неотразимо покорили его. Братская близость, братское сострадание родились в душе, однако излияний он не люби, не умел изливаться и, беспомощно глядя перед собой, сожалея, что на такой случай не заготовлено задушевного слова, которое бы не наряжалось шутом, не находя подходящего тона, вертя сигару какими-то чужими, неловкими пальцами, уверенный в том, что во всех невзгодах души целительна одна здравая, честная логика, он принялся объяснять:

– Что поделать, уж так повелось. Там, где уживается старое с молодым, где два века сходятся лицом к лицу в тесноте дружеского кружка или даже семьи, являются провозвестники новой зари или фанатики или простые вестовщики, эти передовые курьеры неизвестного будущего. Они являться должны. Они являются по естественному ходу общественного развития. Тогда непременно завязывается борьба свежего с отжившим, больного со здоровым. Все бьются в поединках, как Горации и Куриации. Можно жалеть, что борьба беспощадна. Можно не участвовать в ней или пытаться смягчить её крайности. Приходится страдать, когда она пройдет по тебе и поломает тебя под себя. Но приходится признать её неизбежность. Приходится выдержать, если она обрушится на тебя.

Александр Васильевич воскликнул с искренним возмущением, преступая ногами, обутыми в прекрасные сапоги, кому-то угрожая рукой:

– Для чего вы уговариваете меня? Ну, нет! Я упрямей, чем столб. Своротить меня невозможно! Горации и Куриации? Но это же пальба по своим! Разве мы с вами против прогресса? Разве мы не хотим, чтобы народ был свободен, чтобы у нас уважались права человеческой личности, чтобы у нас, наконец, уважались законы? И разве подходящее время спорить о том, мало этого или много, когда ничего этого у нас ещё нет?

Ему стало неловко, что он всунул не к месту свой здравый смысл, который, как оказалось, ещё больше взвинтил и без того страдавшего человека, помедлил, надеясь молчанием его охладить, и сумрачно согласился, недовольный собой:

– Ну, об этом, я полагаю, спорить не время всегда.

Александр Васильевич не охлаждался, напротив, к его удивлению разгорячился совсем и запальчиво подхватил:

– А я и не стану! Я отделяюсь от всех прежних партий, однако же не ставлю себя во враждебное отношение к ним. Сочувствуя всякой деятельности на пользу просвещения общества, на пользу прогресса, я в своем журнале не допущу даже возможности этой мелкой полемики, которой понапрасну задирают друг друга. Как ни смелы мои литературные отзывы, я не позволю забыть, что спорим мы не с врагами, а с товарищами, с нашими литературными братьями, с которыми делаем общее дело, то есть просвещаем Россию, с которыми идем разными дорогами, но идем к одной общей цели, то есть к нашей общей свободе. И когда я принял журнал, редакция не имела сотрудников, но едва я начал завязывать дело, вокруг меня тала собираться фаланга, которая жаждет труда горячего, честного, и пусть дерутся другие, а я сделаю всё, чтобы нас связала сердечная близость!

Он удивился, расширил глаза, с усмешкой спросил:

– Так, выходит, по этой причине вы отказываетесь подписывать вши статьи даже буквой?

Александр Васильевич ответствовал гордо и пылко:

– Да, именно по этой причине я отказываюсь подписывать мои статьи даже буквой!

Восхищение и досада столкнулись, спутались в нем. Он проговорил с укоризной:

– Я давно хотел вам сказать, но не считал возможным мешаться, дело-то не мое, хоть и общее… Однако начал теперь, поздно уж отступать… Вы поступаете наперекор своим, и литературным и другим, интересам. Публика не знает вас как журнального критика, ваше имя не привлекает её, и вы очень можете потерять на подписке. Да и общее дело… Выиграет ли оно, когда вас не станут читать?

Александр Васильевич отмахнулся презрительным жестом:

– Пропади они пропадом эти подписчики, за деньги не купишь друзей, а мне дороже денег душевная связь.

Ему сделалось тяжело и тоскливо. Отчаяние, бессилие щемили его. Слишком многое Дружинин невольно напомнил ему. Мысли теснились, предметы, люди, события, книги, вовсе разные, один другому как будто чужие, причудливо связывались, сплетались, неожиданно дополняя и объясняя друг друга. Ему припомнился Гамлет, припомнилось детство, припомнилась юность Дружинина.

Рассказывали, да Дружинин и сам говорил, да и он своими глазами видел и убедился вполне, что мать его была тихой, доброй, непритязательной женщиной, отец был до крайности честным, доверчивым, внимательным к людям, гостеприимным, хлебосольным не в меру. Оба страстно любили детей, лелеяли их, как могли, ничего не жалели для их воспитания.

В сравнении с другими семействами, в сравнении с детством Тургенева, щедрина, эта семья, может быть, представлялась особенной, наиболее благоприятной для правильного роста ребенка. Впрочем, он лично не находил в этой семье ничего необычного. Доброта, благородство и честность были нормальным проявлением светлой стороны человеческой. И не удивляло его, что в своем семействе Дружинин воспринял естественно, без натуги мягкость и доброту, даже какую-то нежность души, для чего-то уже много позднее облачив свои русские добродетели в тугой английский мундир, не приходивший по мерке, натура теснила, мундир трещал по всем швам. Ничего странного не находил он и в том, каким образом потекла его жизнь.

Шестнадцати лет Дружинина поместили в Пажеский корпус, девятнадцати выпустили в гвардейский полк. Казалось, блестящая карьера была обеспечена, товарищи везде и всюду любили его, в душе Дружинина, по всей видимости, не происходило никакого разлада, никаких особенных испытаний, никаких тревог не ломало души. Всё, в общем, складывалось благополучно и счастливо.

Благополучие, счастье находил он естественным. Очень многие так же благополучны, очень многие так же не ведают ни больших испытаний, ни ужасных тревог. В этом смысле Дружинин не отличался ничем о других. Разве только сильным пристрастием к книгам, слишком странным в армейской, тем более в гвардейской офицерской среде. Дружинин не слыл ни львом, ни героем. Все его видели джентльменом, то есть честным, добрым, порядочным человеком, каких тоже довольно много на свете, каким был, как ему представлялось, шекспировский Гамлет. Оба, и Дружинин и Гамлет, могли бы светло и невинно прожить свою жизнь, если бы в мире, который им достался на долю, тоже всё было бы светло и невинно. По их доброй, мягкой натуре ни того ни другого не тянуло столкнуться с горькой, подчас страшной действительностью. Это она сама, неласковая действительность, вдруг заставила открытым взглядом взглянуть если не на все, то на многие ужасы жизни, найти неправду, ненависть и вражду на месте светлого облака правды, братской дружбы, любви, в которые верили свято, которыми прежде имели возможность жить изо дня в день.