В сущности, о таких переменах он и писал свой непокорный роман. Если вдуматься, взглянуть непредвзято, Илья тоже был джентльменом, то есть добрым, честным, порядочным человеком, за что он Илью в самом деле с каждым днем всё больше любил. Илье тоже выпал на долю злой жребий взглянуть, впрочем, на одни только малые ужасы жизни, шероховатости, вернее сказать. Ещё и тем судьба отличила Илью, что не наградила его неуживчивой натурой борца. Илья просто-напросто спрятался, ушел в свою скорлупу, закрыл поспешно глаза, лишь бы не заглядывать в бездны.
Дружинин не избежал этой участи. Его идеалом была беспечная, бескорыстная дружба. Для кого-нибудь, обремененного высшими целями, это, может быть, слишком немного, но в конце-то концов люди ни о чем не мечтают так страстно, как быть любимыми и любить.
Идеал Дружинина оскорбили, мечту о бескорыстной дружбе попытались опошлить, отнять, и мягкий, добрый, отзывчивый, порядочный человек поневоле втянулся в борьбу, превратился в мстителя и судью, тоже доброго, мягкого, не во имя победы над злом, а лишь для того, чтобы сделаться искупительной жертвой.
На несчастье его, наступило поворотное время, время вражды, а не мира. Мягким и добрым подходящего места в таком времени нет.
Предчувствовал ли такой поворот его мягкий, добрый Илья? Слабость на туры ли или, может быть, мудрость увели Илью с поля битвы на его измятый диван?
Как знать…
Наверняка сказать теперь можно только одно: Илью ждала неизбежная гибель.
Зачем? Для чего? Кто назначил Илью искупительной жертвой?
Затянувшись сигарой, прикрывая глаза, он попытался самым благодушным тоном сказать:
– Ну что ж, благодаря вашей редкой энергии у нас будет ещё один полезный журнал.
Расслабленно откинувшись в кресле, свесив с поручней бледные руки, всё больше темнея лицом, Александр Васильевич ответил негромко:
– Если бы так.
Он понимал, что обстоятельства давят на Дружинина с такой дьявольской силой, что тому никак нельзя отступать. Он убедился давно, что Дружинин в самом деле упрям, точно бык, своей волей уже не отступит, лоб расшибет, а не отойдет от стены, не предпочтет диван и покой. Это была иная расслабленность, скорее усталость, и он находил, что эта расслабленность ещё больше роднит Дружинина с Гамлетом, что она не от малодушия, не от слабости воли, но от тяжести обстоятельств, от невольного жуткого ощущения, что кто-то приготовил тебе немилую роль искупительной жертвы.
С замиранием сердца, стараясь не выдать характера своих размышлений, он так же негромко спросил:
– Вы сомневаетесь?
Выставляя аккуратную эспаньолку вперед, слабо шевеля пальцами левой руки, Александр Васильевич ответил поспешно, точно прыгнул очертя голову вниз:
– Нет, я не сомневаюсь в себе. Я сделаю «Библиотеку для чтения» нашим лучшим литературным журналом. Разумеется, с художественным отделом без Тургенева, Толстого и Григоровича достанет забот, однако и тут я уже кое-что сделал. Братья Майковы, Аполлон и Владимир, вызвались помогать. Тургенев прислал ко мне Елисея Колбасина, который будет полезен для старой российской словесности. Ермил дал мне «Старую барыню», есть у него начало большого романа «Тысяча душ», обещает выйти отличная вещь, по силе что-то близкое с «Мертвыми душами», тоже предназначена мне. Художественный отдел станут продовольствовать Михайлов, Соллогуб, Потехин, Лажечников и Авдеев. Могу рассчитывать также на Щедрина. Наконец, Гончаров как будто взглянул на меня благосклонно. На несколько месяцев материалу запасено. Имеется кое-что свежее, начинающие явились, не без таланта как будто. С этой стороны я спокоен. Страшит меня один «Современник».
И жаль ему стало Дружинина, и восхищался он им, и клял себя за спасительную привычку затаивать лучшие чувства, и помочь ему клялся при первой возможности, и понимал, что этому человеку не поможешь ничем, и с ужасом вдруг ощущал, что и сам бы мог угодить в козлы отпущения, не опомнись он вовремя, не прими должных мер, и вдруг оторопело, со сжавшимся сердцем задавался вопросом, надолго ли сумел оградить, обезопасить себя.
Поглядев с вниманием на окурок, медленно опустив его в пепельницу, так же медленно выбрав другую сигару, разминая её точно ватными пальцами, он отметил с неуместной, неловкой беспечностью:
– Пол крайней мере, на первое время страшиться не видно причины. Помнится, они как-то писали про вас, что не сомневаются в том, что вы журналу дадите новую жизнь, упоминали ваши достоинства как писателя, отмечали общее уважение, каким вы заслуженно пользуетесь в среде литераторов, и даже независимость вашего положения, и обширную начитанность, и тонкий вкус, и верный такт, и что-то ещё, не упомнишь всего, так обильно вас расхвалили. Как видите, в «Современнике» относятся к вам вполне дружески, по-моему, даже немного боятся.
Александр Васильевич резко отвернул голову, невидящими глазами воззрившись в окно, и голос стал глухим и неровным:
– Я отдал «Современнику» десять лет, целый кусок моей жизни. В один день они этого не позабудут. Со своей стороны и я сделал всё, чтобы наши редакции сплотила тесная дружба.
Да, он видел, намерения обеих сторон выходили благородны и честны, казалось, никто не хотел враждовать, но с одной стороны возвышалось бережливое уважение, даже почтительный пиетет к стародавним культурным традициям, другая самоотверженно, страстно искала новые истины, новые идеалы, отвернувшись именно от этих традиций, отвергая эти традиции все целиком, не делая никаких исключений. Столкновение было неотвратимо.
Он тоже не хотел ни с кем враждовать. Отвергая крайности той и другой стороны, он тоже искал новые истины, новые идеалы, но искал так, чтобы оставалось законное место традиции, то есть истинным добродетелям, выходившим из наших светлых начал, в противном случае новое, разрушив традиции, отбросивши будто бы устаревшие добродетели, выводя новые из холодного разума, а не из светлых начал, поскользнется, не взойдет в поток жизни, не зацепится за него, не сольется с вечно живыми началами, останется мертворожденным, в то же время потребует многих и многих искупительных жертв. Он попадал в положение между двумя сторонами, в положение неудобное, бесприютное. В таком положении приходилось быть осторожным.
И он тоже спрятал лицо, с видимым наслаждением внюхиваясь в дразнящий аромат хорошей сигары, позабыв, что хотел её раскурить, и с видимым удовольствием подхватил:
– Вот видите!
Александр Васильевич поднялся, шагнул нетвердо к столу, оглядел его поверхность всё ещё не видящим взглядом, поднял пухлую рукопись, уставился на титульный лист, едва ли разбирая слова, и раздраженно отрезал:
– Я вижу, что «Современник» не любит искусства.
Он сознавал, что Дружинин заносит ногу над пропастью, поскольку в сознании общества искусство отодвигается в сторону, если не запирается на время в кладовку, что необходимо по-дружески схватить его за руку, удержать на краю, однако сознавал также и то, что никого удержать невозможно, и, поднимая глаза, опуская сигару, осторожно, мягко напомнил:
– Искусство не составляет всей жизни, мой друг.
Перебирая рукописи, присланные на отзыв, проглядывая названия, тут же укладывая их в аккуратную стопку, вероятно, не слыша его, Александр Васильевич укоризненно продолжал:
– Без нашей помощи Некрасов запустит редакторские дела. Отличных качеств в Некрасове много, я почитаю его почти моим другом, но я не могу не признать, что для журнального дела он чуть ли не хуже Панаева, хуже которого и быть уж нельзя. Не желая худого, умея от чистого сердца войти в крайности бедного человека, Некрасов частенько поступает непозволительно, то безотчетно поддаваясь чужому влиянию, то доводя неаккуратность в делах до последних пределов, то нарушая все нормы приличия, оставляя без ответа письма, не просматривая рукописей, оставляя дела идти как придется. Вот вам факт вопиющий. Щедрин, воротившись из ссылки, начал «Губернские очерки» и мне первому их показал. Я тотчас увидел, что за прошедшие годы автор переродился вполне. Я нашел возможным сказать: «Вы теперь на настоящей дороге, это совершенно не похоже на то, что вы прежде писали». Я благословил его печатать без промедления, но в то время моим журналом был «Современник», и я дал рассказы Тургеневу. Поэтичный Тургенев открыл в них мало поэзии и отозвался о них: «Это не литература, это черт знает что!» Последнее слово принадлежало Некрасову. Надобно было учесть, что в его руках оказался ещё первый опыт после долгого перерыва, что человек прошел через сильные испытания и для него эта книга имеет особую цену. Однако же Некрасов отказался печатать, то ли вовсе не прочитав, по обычаю, то ли опасаясь цензуры, и «Губернские очерки» пошли в «Русском вестнике» у Каткова, который ничего хорошего не упустит и цензуры никакой не боится.
Да, уж это зашло далеко, не поможешь ничем, в несколько лет Дружинин сожжет сам себя необузданным пылом страстей, лишь прикрытым маской английского джентльмена, как сжег себя в свое время Белинский, только у Белинского всё было открыто, наружу, каждая вспышка на исхудалом нездоровом лице, а этот норовит заморозить себя на английский манер, но этот манер, может быть, ещё хуже, скрытые страсти жгут, разрушают быстрей.
Голос инстинкта, а за ним и голос здравого смысла шептал, что лучше всего отстраниться, в сторону отойти.
Он закурил наконец и устало сказал:
– Что же мы всё говорим, говорим? Давайте-ка лучше пить кофе. У меня кстати есть ваш любимый «бурбон».
Сердито ударив по рукописям, которые с мягким шумом рассыпались и повалились на стол, Александр Васильевич слабым сорвавшимся голосом вскрикнул:
– Не сбивайте меня!
Его крик был именно то, чего он опасался всегда, и с Дружининым сделалось как-то больно, нескладно, нехорошо. Не хотелось продолжать разговор, оборвать его тоже было нельзя. Он внезапно подумал, что вся эта застылость, омертвелость Ильи тоже может быть внешней, не такой, как застылость Дружинина, не воспитанной, нарочито натянутой на себя, а наслоившейся постепенно, как пыль на столе, бессознательно, в силу привычки, положим, в силу семейных традиций или по вялости темперамента. Дело вовсе не в том. Дело-то в том, что за мертвенной внешностью застыло не всё. Не тлеет ли там огонек и, если тлеет, если ещё не угас, что поддерживает его, что может снова зажечь, впрочем, если надобность зажигать?