Отпуск — страница 61 из 125

Он затянулся, поднялся и просто, дыша дымом, сказал:

– Я вас не виню.

Опираясь о стол, бледнея и горбясь, Александр Васильевич тихо, жалобно попросил:

– Простите.

Пройдя неторопливо по комнате, остановившись у шкафчика, где под ключом береглись наброски романов, часто и жадно куря, он рассудительно возразил:

– Если хотите, у Некрасова, на мой вкус, серьезный недостаток один: слишком мало он образован, однако теперь, когда к журналу привязаны Тургенев, Толстой, этот недостаток едва ли станет заметен, к тому же первоклассная проза ему обеспечена, на год или два.

Стараясь вновь уложить рукописи в аккуратную стопку, беспрестанно ровняя ладонями дрожащих мелко, страдальчески рук, не глядя ни на него, ни на рукописи, не подняв головы, Александр Васильевич, видимо натягивая ледяную корректность английского джентльмена, прерывисто, негромко ответил:

– Ну, я полагаю, эти истории недопеченных денег, не совсем объяснимых счетов, невежливых приемов и затерянных рукописей всё же останутся, хотя дай ему Бог, чтобы нынешнее путешествие его освежило.

Облокотившись о низенький шкафчик, постукивая ногтями по прохладному гладкому дереву, он вновь перебил:

– Что слышно, как ему в Риме?

Оставив рукописи, так и не приведя их в прежний порядок, медленно распрямляясь, закладывая левую руку в карман, Александр Васильевич ответил спокойней и суше:

– Пишет, что в Риме весна, и я буду рад, если это заставит его поглубже заглянуть внутрь себя, при его громадном уме и свежей частице ещё не совсем заглохшего сердца оно может статься. Однако напрасно он думает, деньгами к себе никого не привяжешь. То есть привяжешь одних бесчестных людей. Необходима прочная душевная связь. Они там не любят искусства. Некрасов бессилен их образумить. Соглашение с лучшими из писателей, едва вступив в силу, уже под угрозой неисполнения. Они там решительно всех гнут под гоголевский ранжир, от всех авторов требуют гоголевских сатир, а наша литература уже вышла из Гоголя, наша литература дальше пошла. Освобождаясь от Гоголя, Тургенев станет самим собой окончательно, Толстой вовсе независим от Гоголя, и оба уже теперь не желают работать для «Современника». Тургенев поспешил обещать мне «Поездку в Полесье». Толстой свою «Юность», назначенную туда, присылает ко мне на редакторский отзыв. Что будет дальше, предвидеть нетрудно. Пройдет год, пройдет два – «Современник» опустеет писателями, и мы потеряем его.

Он устал. Ему хотелось прекратить бесполезные толки о том да о сем. Жизнь идет, не справляясь, чего мы хотим. Он примиряюще улыбнулся:

– Вы слишком мрачный пророк.

Держа руку в кармане, трудно дыша, Александр Васильевич подступил к нему совсем близко и с болью проговорил, сильно морщиня лицо:

– Сбивает всех Чернышевский. Открыл, что искусство является всего-навсего суррогатом действительности, и с пренебрежением гнет всех за то, что суррогат приходится ему не по вкусу. Этого халдея время от времени надобно бить палкой по голове, тогда он может быть даже полезен, голова у него не без сведений, работает быстро, и видно, что пишет с охотой. Выход я вижу один: чтобы Тургенев, Боткин, Толстой отодвинули теперешнюю редакцию и сами стали господами в журнале.

Он с грустью наблюдал за Дружининым. На его глазах противник утопий сочинял собственную утопию, проповедник дружбы и братской любви предлагал насилие против того, с кем расходился во взглядах. Он рассмеялся невесело:

– Простите, простите меня ради Христа, вот… представил себе… Тургенева… с палкой…

Александр Васильевич смерил его возвышенным взором:

– Ну, ваши штучки всем известны давно.

Воображение, вдруг разыгравшись, представило Тургенева с палкой в большой толстой руке, занесенной над рыжеватой головой Николая Гавриловича. Выходило черт знает что. Он засмеялся громким, искренним смехом, тогда как Дружинин, изображая решимость и власть, но без твердости в голосе, продолжал:

– Нам необходимо взяться всем вместе. Ежели Толстой и Тургенев станут распоряжаться в журнале, я тем решительней стан действовать в «Библиотеке». Моё имя любимо в литературном кругу, я стою в первых рядах, голова моя наполнена сюжетами прекрасных статей, я работаю страшно, средним числом всякий день исписываю три голландских листа. И повторять не устану в каждой статье, что искусство действует прежде всего не на способность логически мыслить, а на врожденную во всяком человеке потребность ясности, счастья, что искусство вызывает ощущение блаженства, радости жизни. Я буду настаивать, что интересы минуты скоропреходящи для истинного искусства, что человечество, непрестанно меняясь, не меняется в одних только идеалах вечной красоты, правды, добра и что в бескорыстном служении этим истинным идеалам должен видеть свой вечный якорь настоящий художник, каковы Тургенев, Толстой, каков вы.

Он понимал, что для Дружинина эти мысли слишком серьезны и важны. Он и сам не жаловал минутных сюжетов, а значит многое мог бы на эту серьезную, важную тему сказать, но никого переспорить нельзя, да и замучили его серьезность и важность, работа ждала на столе. Он с видом блаженства проговорил:

– Правда, добро, красота – как хорошо!

Сладко прижмурил глаза и головой покачал, причмокивая губами:

– Слов нет, как хорошо!

И вдруг трезвым голосом возразил:

– Однако человечество, непрестанно меняясь, не меняется в идеалах собственности, пропитания, комфорта и лени, ибо сказано: «Хлеб насущный даждь нам днесь».

Опустив и другую руку в карман, выгибаясь в спине, Александр Васильевич с холодным самозабвением продолжал, не слыша или не желая слушать его:

– Вы мне говорили, что Кушелев тоже затевает журнал. Вам следует пробраться в редакцию, чтобы прибрать её постепенно к рукам и утвердить в неё наш дух. Вместе с другими первоклассными представителями, вы для меня художник чистый и независимый, художник по призванию, по всей целостности того, что уже сделано вами. Вы, естественно, реалист, да ваш реализм постоянно согрет глубокой поэзией. По наблюдательности, манере творчества вы достойны быть представителем натуральной школы, однако вше литературное воспитание, влияние любимейшего вашего учителя Пушкина навеки отдаляют от вас возможность бесплодной, сухой натуральности. Ваш дух независимости и чистой поэзии, утвердившись в редакции, не допустит и в этот журнал посредственной натуральности. Тогда мы дружно ударим…

Он подсказал безмятежно:

– … палкой…

Александр Васильевич укоризненно взглянул на него, но стал уже холоден и слабым голосом решительно заключил:

– … по настоящему направлению нашей литературы, уведенной с истинного пути так называемой теорией полезного искусства!

Обнаружилось, что сигара уже нагорела. Он сделал движение, чтобы взять пепельницу и осторожно сбросить столбик пепла в неё, однако Дружинин тронул его за плечо, и столбик голубоватого пепла, сорвавшись, упал на ковер, испачкав его. Следя, как несколько чешуек безмятежно кружились в неподвижном воздухе комнаты, он насмешливо протянул:

– Рад бы помочь… независимостью в первую очередь… да где мне… с рогатками да с дубьем…

Лицо Александра Васильевича сделалось некрасивым, губы легли прямой линией, усы, растопырясь, обвисли, голос срывался, но оставался негромким и ясным:

– Прошу вас… хоть иногда… говорите серьезно.

Ему же хотелось шутить, шутить бессердечно и зло, но он видел, как больно ранят его шутки Дружинина, как Дружинин боролся с собой, защищаясь от них, не позволяя себе взять такой же обидный, если не издевательский тон. Он понимал, что, прибавив ещё зернышко перцу, он наконец разглядит обнаженную, английской чопорностью не прикрытую душу, и новая острота уже змеилась на языке. Он все-таки оставил её при себе и произнес дружелюбно:

– Мои шутки не всегда бывают уместны, вы правы, мой друг, о серьезных вещах рассуждать пристало серьезно.

Александр Васильевич слегка покивал:

– Я хочу, чтобы вы были с нами, именно вы.

Подставив ладонь, чтобы пепел не сыпался на ковер, держа над ней недокуренную сигару, он вдруг негромко, но быстро заговорил о серьезном, которое всё последнее время терзало его и не давало спать по ночам:

– В самом деле, мы, может быть, подходим к одному из самых ответственных и любопытных моментов нашей истории. Давние отношения меняются у всех на глазах, но сколько смутного, неожиданного таится в каждом перевороте. Множество вопросов, тесно связанных, переплетенных друг с другом, потребуют разрешения. Станем ли мы в самом деле свободны? Свобода нам пойдет ли на пользу? По крайней мере на первое время? Не погубит ли нас наша привычка к бездействию? Сможем ли мы использовать те права, которые нам предоставят? Достанет ли в нас чувства долга, чувства ответственности перед собой, перед обществом, перед людьми? Сможем ли мы плодотворно трудиться, оставшись безо всякого принуждения? И какие примет формы освобожденный труд? Не сделает ли он человека ещё более жестким, жестоким? Не предпочтительней ли в этом смысле наша исконная леность с её мягкостью и добротой? Не превратится ли русский в то механическое чудовище, которое мне довелось наблюдать в вашей излюбленной Англии? Воспитает ли свободный труд, с его предприимчивостью, с его конкуренцией, совесть, честь, доброту и чуткость к прекрасному, то есть всё то, что вы величаете вечным предметом истинного искусства? Что победит: материя или дух, алчность приобретения или скудость безделья, цивилизация или старые, изжитые, но милые формы?

В своих размышлениях, во время долгих прогулок, ещё более во время бессонных ночей он обдумывал эти вопросы в разбивку, то один, то другой, смотря по тому, на что натыкалась внезапно возбужденная мысль. Впервые он поставил их в один ряд. Конечно, он мог бы перечислять ещё и ещё, но с него и этого было довольно. Всё равно на эти запросы ответов теперь нельзя было дать. Такого рода вещей предвидеть нельзя. Одно равнодушно текущее время должно показать, в какую сторону, на какие пути поворотит преображенная жизнь. Эта истина была его убеждением, он приучал себя в будущее глядеть хладнокровно, и всё же непредвиденное ошеломляло его. Ему становилось не по себе. Он вопрошал смятенно, в тревоге, а не лучше ли с переворотом повременить, не лучше ли ещё хоть немного отодвинуть его, чтобы будущее стало ясней, но он именно понимал, что ничего не станет ясней, пока жизнь не перевернется вверх дном, что до переворота жизни ничего предвидеть нельзя, что всё туманное станет проясняться только тогда, когда в во