Он так крепко и долго стискивал в зубах кончик сигары, что сигара размокла, стала сгибаться, понемногу книзу клонясь.
Лучше всего не выводить генерала на сцену… Вообще генерал… Фантом, так сказать… Одна тень… Сам Тарантьев его не увидит…
Он выбросил сигару и расстегнул тесноватый жилет, не примечая за этими пустяками, как очутился в обыкновенном трактире, где-то нВ Выборгской стороне, куда забредал иногда во время своих бесцельных долгих прогулок по тихим местам. На окраине Города такого рода трактиры попросту зовут заведеньями. В заведении оказалось нелюдно, тепло. Неряшливые лакеи вразвалку, точно бы нехотя, подавали графины, закуски и чай. Этот тип, сообщник Тарантьева, оказался Иваном Матвеичем, черт знает откуда взялся, однако это потом и потом. Иван Матвеич в заведении пристроился к вечеру, Тарантьев давно со страхом и нетерпением его ожидал, тотчас поспешно спросил:
– Что, кум?
Иван Матвеич так и огрызнулся в ответ:
– Что! А ты как думаешь, что?
Он спохватился, кинул реплики на бумагу, задыхаясь от спешки, изображая на месте букв какие-то престранные закорючки, почти не отделяя друг от друга слова:
– Обругали, что ли?
– Обругали! – передразнил его Иван Матвеич. – Лучше бы прибили! А ты хорош! – упрекнул он, – не сказал, что это за немец такой!
– Ведь я говорил тебе, что продувной!
– Это что: продувной! Видали мы продувных! Зачем ты не сказал, что он в силе? Они с генералом друг другу ты говорят, вот как мы с тобой. Стал бы я связываться с этаким, если б знал!
– Да ведь законное дело! – возразил Тарантьев.
– Законное дело! – опять передразнил его Мухояров. – Поди-ка скажи там: язык прильпне к гортани…
Эпизод явным образом получался большой, поскольку небольших эпизодов он писать не умел. Он проглядел торопливо, перескакивая со строки на строку, как будто кто-то гнался за ним, угрожая дубиной. Вот как оно: сообщнику приметнулась фамилия!
Что ж, мог бы вылиться неплохой эпизод, однако тут ещё многое надо поправить. Ага, ага… И он тут же вычеркнул несколько лишних, слишком грубых или слишком прозрачных словечек, после чего разглядел, что эпизод был просто так, без малейшей связи с другими, которых не только не мнилось у него на примете, но о которых он и не думал пока, и выправлять, не представляя себе, какие сцены вставятся перед ним, было невозможно и глупо. Всё, что он видел, так это то, что вставит его куда-то в самый конец, и тогда…
Он застыл на мгновенье, швырнул с размаху перо, схватил исписанный плотно-преплотно листок, но смять и бросить его не посмел, со злостью передразнивая себя:
«Вот и прекрасно, в конец его, пристрой куда-нибудь ближе к концу! Вот только где он, этот конец, в каком месте прикажешь искать? Конца первой части ещё не видать, дур-р-рак!!..»
Его рассерженный взгляд упал на совок, приставленный к лохматому венику, в свою очередь приставленному к боку стола, резким звонком, не давая отчета себе, вызвал Федора и гневно спросил, указуя перстом:
– Это – что?!
Федор, исправно двинув плечом о косяк, встав неподвижно у самых дверей, набычив кудлатую голову, почти до колен опустив пудовые кулаки, медленно протянул, точно сделал ему одолжение:
– Знать не могу-с.
Он вскрикнул, с грозным лицом оборачиваясь к нему:
– Натащил!
Федор пожевал кое-как выбритыми губами:
– Не, это не я-с.
Он ядовито осведомился:
– С неба свалилось?
Федор рассудительно разъяснил:
– Никак невозможно с неба упасть. Вы сами, должно, принесли.
Смутно припоминая, что могло приключиться и так, он приказал:
– Не болтай!
Федор ступил тяжело, правой рукой поймал за ручку совок, переложил его в левую руку, поднял веник и вынес, недовольно сопя, точно на высший суд представлял доказательства полнейшей своей невиновности.
Иван Александрович, тоже чуть не сопя, всунул в петли пуговицы жилета и с брезгливым выражением на лице извлек из кармана часы. Времени оставалось довольно, однако он решил отправляться, чтобы ещё не придумать чего.
Повязав галстук, он вычесывал щеткой аккуратный пробор на полупустой голове, когда втиснулся Федор и, глядя в сторону, доложил:
– Там малый пришел.
Глядя в зеркало на мешки под глазами, не повернув головы, он безразличным тоном спросил:
– Какой ещё малый?
Федор с укором сказал:
– Краску принес.
Принагнув голову, искоса проверяя, какой получился пробор между прядками жидких волос, обнаружив с досадой, что нитка пробора завернула ближе к макушке, он поинтересовался лениво:
– Какую краску?
Федор растолковал, тяжело ворочаясь у дверей:
– Вы-то уедете, а у меня тут ремонт.
Он обернулся, держа щетку над головой:
– Ворованная?
С недоумением глядя ему прямо в глаза, Федор презрительно буркнул:
– Осталась, лишняя, говорит.
Он распорядился, бросая щетку на подзеркальник:
– Гони, к чертям собачьим гони!
Федор взглянул исподлобья:
– Просит дешево, малый хороший.
Он властно махнул:
– Гони, говорю!
Глава двадцать втораяУ Льховского
К Михайловской площади он отправился закоулками, лишь по привычке, машинально, почти не видя глазея по сторонам.
День отъезда всё приближался, и всё бессмысленней, бесполезней представлялось ему путешествие. В первом пылу, выходя от Мусина-Пушкина, он ещё верил слегка, что на водах поправит здоровье. Теперь он видел отчетливо, что это была наивная вера. Раздумавшись, припомнив, что знал из книг, из случайных бесед с докторами, он заключил, что невозможно поправить то, что разрушалось десятками лет. К тому же, он вновь возвратится сюда, вновь станет терзаться, читать впопыхах корректуры и разрушит вновь то, что поправит, если каким-нибудь чудом всё же поправит.
Что ж оставалось ему в путешествии? Одни чужие края, однако после трехлетнего плаванья и чужие края надоели ему. Свои края казались стократно милей.
У небольшого деревянного дома с высоким фундаментом терпеливо ждала забрызганная карета, запряженная цугом. Стрый кучер в хорошей ливрее и мальчик-форейтор в расстегнутой куртке безмятежно дремали на козлах, прислонившись друг к другу, чтобы во сне не упасть.
На заваленном мусором пустыре сражались в бабки оборванные мальчишки с румяными, разгоряченными лицами. Между мальчишками терся полупьяный верзила. Звеня медяками, зажатыми костистый кулак, верзила выложил наконец три копейки, заношенные до черноты, поставил под самую дальнюю бабку, отлетевшую в сторону, и крикнул сипя:
– Вали!
Неподалеку строился дом. На лесах, заляпанных известью, лениво перекрикивались праздные каменщики. Под лесами валялся битый кирпич.
У дверей кабака с шумом толпился пьяный народ.
На горбатом мосту торчал растрепанный нестарый мужик в зимнем треухе на голове. У ног мужика приткнулся раскрытый лоток. В лотке разбросан был кое-как мелкий галантерейный товар. Мужик, позабыв про лоток, сосредоточенно сплевывал в воду, разглядывая убегавшие слабые медленные круги.
По ту сторону, за мостом, серая баба, грузно сидя на гранитной ступени, предлагала каленые семечки, отмеренные банкой из-под французской помады.
Всё было знакомо до последней жареной семечки. Он мог бы рассказать о мальчишках, о каменщиках, о мужике, о серой натруженной бабе десятки простых и длинных, пожалуй, бесконечных историй. Он мог бы, не боясь ошибиться, представить, каким образом в глухом переулке оказалась щегольская карета с форейтором. Ему не составляло труда понять мужика, который, вместо доходов торговли, развлекал себя плевками с моста.
А в дальних краях он встретит только чужое, малопривычное, ещё меньше знакомое, но вряд ли новое для него. Новыми могут быть формы, в которые отлилась европейская жизнь, однако житейские отношения будут всё те же, нерусские, поскольку самые глубины на поверхности переменчивой жизни всюду неизменны и вечны. Можно держать какое угодно пари, что в Париже с моста не плюют, а в Берлине и в Дрездене не глазеют по сторонам. Там во всем суета и расчет, а цель жизни в достатке, в довольстве, в спокойствии жизни и, конечно, в любви, опять же не нашей, европейской любви. Возможно, одно одиночество и там тяжело, как везде.
Не меняя шага, он взглянул на часы. У него всё ещё оставался изрядный запас.
Пожалуй, и кстати.
Он пробрался глухими дворами, оказался около Зимнего, одну за другой отворил две тяжелые двери, выбрался на затененную двумя высокими стенами узкую набережную, перешел мостками через канавку и отворил третью дверь, которая вела в комнаты Льховского.
Никто не попался в темных сенях. В крохотной, тоже темной гостиной за чайным столом мирно сидели старая женщина и хрупкий подросток с умным чистым лицом.
Иван Александрович отвесил молчаливый поклон, собираясь пройти.
Женщина ответила широкой улыбкой увядающих губ. Подросток вцепился в него немигающим восторженным взглядом.
Он без притворства спросил:
– Как ваше здоровье, любезнейшая Елизавета Тимофеевна?
Елизавета Тимофеевна отвечала мужским раскатистым басом:
– По возрасту, и жаловаться грех, а вас и спрашивать не вижу нужды, прямой молодец.
Он запротестовал без обиды:
– Бог с вами, Елизавета Тимофеевна, старость давно на носу, доктора лечиться велят.
Она хохотнула басисто:
– Старость? Это у вас-то? Вам бы, по-нашему, по-старинному, только бы только жениться пора!
Это между ними была старая полушутливая тема, и он одно и то же отвечал ей каждый раз и каждый раз в его голосе поневоле проскальзывала печаль:
– Давно опоздал.
Она хитро улыбалась, прищурясь:
– Мне, как женщине, эти вещи куда как видней, однако же времени терять больше нельзя, справедливо. Женитесь-ка, а я и невесту найду.
Он значительно подмигнул:
– Женишься, ан волки заведутся.
Она рассмеялась коротким смешком:
– А вы караульте покрепче.
Он в притворном ужасе отбился руками: