Отпуск — страница 64 из 125

– Вот, вот!

Она погрозила ему, как грозила всегда:

– Глядите, Иван Александрович, время упустите, время-то не воротишь назад.

Он развел руками, занятыми тростью и шляпой:

– Стало быть, не судьба.

Она посоветовала с задором:

– А вы супротив судьбы! Да не хотите ли чаю?

Он склонил голову:

– Благодарствую, не хочу, а вот Иван Иваныч-то дома ли?

Она кивнула на дверь:

– Вестимо, где ж ему быть.

Он во второй раз поклонился старухе, кивнул дружелюбно пожиравшему его глазами юнцу и проследовал в кабинет.

В таинственной полутьме полуспущенных штор в терпеливом безмолвии дремали картины, модная мебель и статуэтки повсюду, из бронзы, из дерева, из фарфора, куда только можно было приткнуть. Две стены занимал угольный полукруглый диван. С дивана тянуло манильской сигарой, усталый голос отозвался оттуда:

– Слышу давно, что пришли.

Поставив трость в угол, положив шляпу на стол, он поинтересовался, хотя всё понимал:

– Изволите, в некотором смысле, мечтать?

Голос пожаловался:

– Хорошо бы мечтать…

Он опустился поблизости в низкое кресло, прошитое по краям какой-то светлой тесьмой, и увидел перед собой измятое, изнуренное молодое лицо. Измученность и измятость были знакомы до последней черты, едва ли он мог ошибиться, и, вытянув ноги, сложив руки на животе, он спокойно заговорил с всегдашней легкой иронией в будто бы вялом, безразличном, скучающем голосе:

– Со службы?

Лицо слегка приподнялось:

– Нынче, слава Богу, свободен, обер весь день у министра.

Он спросил, напуская сочувствие:

– Вы не больны?

Выступая серым пятном на темном ковре, лицо пожаловалось расслабленным голосом:

– Нет, слава Богу, не болен, влюблен…

Он будто не удивился:

– Опять?

Лицо сокрушенно вздохнуло:

– Что поделаешь, верно, судьба.

Он поинтересовался, прикрывая глаза:

– В кого на сей раз?

Лицо не менялось, не двигалось, не загорались жаром глаза, в слабом голосе не прибавилось силы

– Блондинка, стройная, замужем, двадцать три года. Муж не любит её. Она от него без ума и равнодушна ко мне, а мне хоть в печь головой, хоть на Гавайские острова.

Двинувшись в кресле, устроившись поудобней, он произнес не спеша, дивясь крайности этих желаний:

– Экие страсти. Дон Кихот да и только.

Лицо жалобно объявило:

– Положим, что я Дон Кихот, а вы холодный бесчувственный эгоист, вы не имеете капли сострадания к ближнему, который, быть может, в эту минуту падает в пропасть.

Он запротестовал, улыбаясь:

– Вот уж сразу и эгоист, а я всегда готов прийти к вам на помощь, и ежели вы сию минуту упадете с дивана, я вас подниму, в пропасть не дам.

Тут Льховский молодо вспрыгнул со своего обширного измятого долгим лежанием ложа, беспечно смеясь, распахнул настежь дверь и громко позвал:

– Марфуша!

Иван Александрович с первого слова не поверил расслабленному голосу юного друга. Он угадал, что юный друг, погруженный в вечную скуку, рожденную тем, что цели в жизни не выжил, с ним немного играет, немного играет с собой, но такой резвости, такого беспечного смеха никак не предполагал, и замешательство смутило его. Сидя в кресле неподвижно и сонно, он попрекал себя заносчиво-глупой самоуверенностью. Жизнь, как всегда, открывалась причудливой, непонятной, в ней даже очень знакомое, даже продуманное насквозь могло совсем неожиданно повернуться, приоткрыв что-то новое, неизвестное, ставя в тупик самоуверенный ум. Он опять с неудовольствием подумал о предстоящей поездке. Для какой надобности ему видеть чужие края? Чтобы к одному неизвестному прибавить ещё одно неизвестное? Не верней ли вовсе не двигаться с места? Может быть, необходимо замкнуть себя в самый тесный, в самый ограниченный круг, чтобы хоть то немногое, что вседневно окружает тебя, можно было познать приблизительно полно, приблизительно до конца?

Льховский вернулся, мягко шурша сочным шелком длинного кимоно, крепко пожал его вялую руку и, легко присев на край кресла напротив, сильно и звучно сказал:

– Ну, с вами не помрешь.

Иван Александрович вскинул глаза и наставительно проворчал:

– Зато с вами как раз и помрешь, созерцая, как вы головой об стенку колотитесь из пустяков.

Опершись локтем, поглаживая указательным пальцем висок, улыбаясь тепло, Льховский отбивался шутя:

– Да нет, зачем головой, я просто так.

Он одобрил отеческим тоном:

– Вот и ладно, что так.

В белом фартучке, в выходных башмаках с высокими каблуками, Марфуша бесшумно внесла горящую лампу под высоким матовым абажуром, по-японски расписанным летящими птицами, плотнее задернула шторы, по-хозяйски огляделась вокруг и тотчас ушла, прикрывая двери без стука.

Лампа была бронзовой, дорогой. Её мягкий свет открыл глазам уютную комнату, красиво обставленную, хорошо прибранную, просторную, без лишних вещей. Африканский идол жутко чему-то смеялся в дальнем углу, выставив вперед широкие зубы.

Льховскому не было двадцати восьми лет, однако выглядел он перезревшим мужчиной, с усталым изношенным телом, с поблекшим лицом, и трудно было понять, откуда взялась у него вдруг резвая прыть. Красивый лоб пересекали морщины, в задумчивых карих глазах застыло страдание, в сомкнутых глазах таилась неподдельная скорбь.

По этим глубоким морщинам, по угасшим глазам, по страдальчески сжатым губам можно было предположить, что молодой человек прожил бурную жизнь, обгорев в байронической буре самых невероятных страстей, да Иван Александрович знал, что этот молодой человек нигде не кипел, ни в каких бурях не ломал своих мачт, а томился мелким тщеславием, завидуя успехам близких и далеких приятелей, изнежил, избаловал себя и сделался легкомысленно-влюбчив в первую встречную юбку, были бы у юбки блинные ноги да волосы посветлей. На его глазах молодой человек влюблялся в самых пустых, в самых бесчувственных женщин, с которыми в любви никому не везло и повезти не могло, до того их души походили на мумии. Если он верно понимал эти пошлые мумии, пустым бесчувственным женщинам непременно необходим чиновный, богатый, к тому же властный мужчина, способный в бараний рог их согнуть, тогда как Льховский был безволен и слаб, в чинах небольших, небогат, и вес печати убийственной скорби на поблекшем лице остались от безответной любви, то есть, вернее сказать, от того же тщеславия.

Он рано приметил, в каком направлении уносятся здоровье и способности Льховского, и пробовал наставлять его по праву учителя ещё в те времена, когда Льховский пребывал на юридическом факультете совместно с Владимиром Майковым. Они сблизились в те времена, их принимал кое-кто за друзей, он пробовал увлечь юношу литературой, посвящал в свои планы романов, подсказывал любопытные темы для молодого пера, ввел в редакции лучших журналов, познакомил с писателями, с поэтами, тормошил, как умел, однако труды оказались напрасными, и с годами он приучил себя прощать Льховскому его милые слабости, после каждой встречи думая с грустью, что жизнь отчего-то не удалась, что предостеречь, наставить никого не сумел, как ни бился, что, может быть, перед людьми бессильны любые слова, кто бы, где бы когда бы ни произнес эти слова с самой доброй, с самой чистой, с самой возвышенной целью.

Одни неудачи повсюду, куда ни взгляни…

Льховский, с удовольствие поглаживая лоснящийся, льющийся шелк на колене, удивленно спросил:

– Вы куда принарядились, учитель?

Поспешно отодвигая в сторону черные мысли, он подхватил:

– Иду пировать!

Льховский хохотнул оживленно:

– Очень похоже на вас.

Он оправдался:

– Что делать, Дружинин ужин собрал, не смог отказать.

Усмехаясь, презрительно морщась, прищурив заглохшие тотчас глаза, Льховский язвительно отозвался:

– Был пажом и остался пажом, паж повсюду, паж в обществе, паж с дамами, даже в литературе паж, что у вас общего с ним?

Подумав о том, с какой легкостью мы осуждаем друг друга, чтобы сознательно или невольно приукрасить, возвысить себя самого и в своих собственных и в глазах окружающих, стараясь быть справедливым и не уверенный в том, что он справедлив, Иван Александрович возразил:

– Есть разность между внешним и внутренним человеком. Александр Васильевич, точно, воспитан в Пажеском корпусе, у него привычки, приемы пажа, гвардейского офицера да ещё англомана, и любопытней было бы знать, из какой надобности он воспитал себя так, или, ежели его таким образом воспитали другие, отчего он так ревностно сохраняет эти привычки.

Едва ли внимательно слушая, беспечно перескочив с одного на другое, Льховский вдруг попросил:

– Возьмите меня.

Он согласился ворчливо:

– За тем и пришел, нечего дома-то киснуть, в подушку по блондинке рыдать.

Переливаясь шелком халата, Льховский вскочил, с радостью обещая, готовый в эту минут что угодно пообещать:

– Так я мигом, вы займитесь чем-нибудь, хоть сигарой.

И забегал, закричал, запел, засмеялся, как вьюн.

Его сокрушало и злило, когда наблюдал, как чья-то энергия пропадала бесследно, напрасно. Временами его бессильная злость вырывалась наружу. В таких случаях едва доставало привычки напускать равнодушие и как будто лениво ворчать, он и лениво ворча насмехался, иронизировал и язвил, понимая однако, как пусты, как бессильны слова, и подыскивал близким знакомым подходящее дело по их интересам и вкусам, как он их угадал. Одно дельце приготовил он и для Льховского, однако дельце представлялось чересчур деликатным, потому что касалось его самого, и он размышлял, каким образом подступиться к этому дельцу точно бы невзначай.

Льховский предстал перед ним в статных светлых облегающих брюках, в белоснежной сорочке тончайшего голландского полотна, распахнутой на волосатой груди, спросив на ходу:

– Вам не скучно, учитель?

Он успокоил его:

– Отчего мне скучать?

Выдвинув ящик стола, поспешно шаря там что-то рукой и глазами, Льховский жалобно попросил: