Отпуск — страница 66 из 125

Льховский внимательно выслушал, но улыбнулся скептически:

– Что-то не русская страсть.

Он остановился, призадумался, произнес:

– Человек он русский, да видно по-русски русскому человеку работать нельзя. У нас и работа вроде запоя. Всё бы сразу, смаху бы взять, а потом и не делать бы ничего. Может быть, Александр Васильевич оттого и заморозил себя по-английски, сдавил в себе эту русскую дрянь. Это надо понять…

Глава двадцать третьяУжин

Он огляделся. Они уж приехали, сошли на прибранный тротуар. Иван Александрович подал полтинник извозчику. Извозчик, крепкий мужик в черном тугом армяке, в знак благодарности молча поднял низкую серую шапку.

Они уже подходили к дверям ресторана, когда на них набежал человек, похожий на дыню. Короткая рука с натугой держала толстенную пачку наскоро перевязанных книг, виновато моргали глаза.

Иван Александрович подал Дудышкину руку.

Дудышкин, сунув свою, сокрушенно вздохнул, чуть приподнял, показывая ему, свою вескую ношу и жалобно простонал:

– Вот, на отзыв, к завтрему утру, а я едва жив. Помяните слово, меня прикончит библиография.

Он ободряюще улыбнулся, не зная, что на это сказать, но Дудышкин тут же поник головой, и все трое молча прошли в боковой кабинет, на весь вечер снятый Дружининым.

Его ждали и встретили шумом.

Несмотря на протесты, мертвенно улыбаясь, вяло отнекиваясь, Иван Александрович примостился с краю стола. Льховский сел рядом с ним, с безупречным светским изяществом откинув сзади сюртук. Дудышкин ворочался справа, неловко засовывая книги под стол.

Дружинин поднялся, обвел всех значительным взглядом и поднял бокал:

– Господа!

И все замерли на мгновенье, обратившись к нему.

Дружинин сухим приподнятым затверженным голосом восславил величайшую пользу европейских вояжей.

Дружинина перестали слушать после первых трех фраз, передвигали приборы, набирали закусок, разливали вино.

Дружинин невозмутимо довел свою длинную речь до конца, величаво поднял редкие и оттого неясные брови, заверил спокойно и веско:

– Я рад приветствовать уходящего от нас Ивана Александровича Гончарова!

Привыкший к мрачным, холодным, неожиданным шуткам Дружинина, весь стол покатился от хохота.

Дружинин осушил свой бокал размеренными, точно бы отсчитанными глотками и торжественно опустился на стул.

Сверкнули бокалы, застучали вилки, заблестели ножи.

Затем каждому поднесли большую котлету с подрумяненной корочкой. Иван Александрович из предосторожности ткнул её вилкой. Оказалось, как он и предвидел, что котлета обжарена только сверху слегка, а внутри оставалась почти совершенно сырой. Это были знаменитые котлеты Дружинина, непоколебимо убежденного в том, что лишь таким способом необходимо питаться благовоспитанному, по-английски русскому джентльмену.

Аппетит у него разгорелся ужасный, однако он едва притронулся к малосъедобному мясу, желая заранее занывшую печень, не умея вовсе отказаться от мерзких котлет, приготовленных ради него хлопотливым приятелем. Он ковырял, энергично двигая вилкой, взмахивая ножом, со сдержанно-угрюмой жадностью совал крохотные, с трудом отрезанные кусочки в едва приоткрывавшийся рот и медленно, трудно жевал, наслаждаясь более ароматом, сочностью, остротой, побаиваясь ночных утомительных болей в правом боку, совестясь обидеть кого-то, поглядывая исподтишка, что бы взять попостней и полегче, нацеливаясь, но в последний момент заминаясь и останавливая порыв.

На многолюдии ему изменили все его чувства. Собой он почти не владел. Все сидевшие за огромным столом были прекрасно знакомы ему, однако он среди них пребывал точно голый. Он оказывался не в состоянии вести хоть какой-нибудь разговор. Он даже двигаться опасался, сам не зная чего.

Склонив голову над тарелкой, делая вид, что весь погрузился в еду, мол, затем и пришел, он себя убеждал, что всё это вздор, что это больные, утомленные нервы гнетут и терзают его, однако представлялось несмотря ни на что, что все его взгляды, жесты, слова выглядят неуместными, неловкими, непременно смешными, как и он сам. То со всей очевидностью представлялось ему, что его ославят ненасытным обжорой, если он, привстав, потянувшись, подцепит кусок осетрины, находившейся довольно далеко от него, то рисовалось, что его опозорят горьким пьянчугой, если он попросит стаканчик бордо или сделает лишний глоток, то мнилось, что его осрамят, обесчестят, забросают грязью его репутацию, если он возразит или посоветует веселиться напропалую вместо того, чтобы впустую кричать и спорить до хрипоты, до посинения лиц.

Он, разумеется, знал, что проводить его собрались исключительно прекрасные люди, в которых, без сомнения, воплощались честь и совесть страны, что все эти люди теперь заняты тостами, спорами, закуской, вином и не видят его, не наблюдают за ним, однако он также знал, что все эти люди ужасно любят посмеяться и вышутить, невзирая на лица, и его напряженные нервы то и дело сжимались от каких-то невидных, искусных, непозволительных взглядов, как будто направленных на него, а быстрая память тотчас напоминала ему, сколько самых фантастических сплетен ходило в тесном литературном кругу и как мало в этом кругу умели прощать малейшие разногласия, не говоря уж о самых пустых недостатках, если обнаруживались они не в себе, а в ком-то другом.

От этой стеснительности путалось и сбивалось внимание. Он вдруг замечал, что никого не видит, ничего не слышит вокруг, и тогда чудилось в страхе, что он что-то уже натворил, то есть сделал что-то не то и не так, и он снова смущался чуть не до слез.

Чтобы не натворить каких-нибудь глупостей, он страдальчески силился сделать абсолютно неподвижным и без того застылое, точно каменное лицо, однако всё нервничал, и ему ощущалось, что на самом-то деле лицо выходило надменным, и слышался сатирический шепот, то вот, поглядите, Гончаров высокомерен с людьми, что Гончаров презирает, что Гончаров равнодушен к друзьям, собравшимся исключительно ради него. Эти предчувствия вконец его растревожили. Нервы готовы были сорваться и зарыдать от пустейшего вздора.

Он понимал, что в мертвом своем одиночестве почти вовсе отвык от людей и только по этой причине люди и смущали его, стало быть, позволять себе распускаться нельзя, и задача его только в том, чтобы успеть свои меры принять. Этим мерам он тоже научился с годами, как-то случайно открыв, что просто-напросто не надо ковыряться в себе, а лучше всего наблюдать за другими и что, пока разглядываешь лица других, другие не видят тебя.

Двигая старательно вилкой, подолгу жуя крохотные кусочки только что не деревянной котлеты, он неприметно приподнимал припухлые веки.

Круглый Дудышкин придвинул к себе поросенка и старательно его убирал, тихо сопя, напоминая «Мертвые души». Редкие усишки невинного зайца превратились в жирные жгутики, круто срезанный подбородок маслянисто блестел, манишка покрылась жирными пятнами. Ничего нового. Это с Дудышкиным приключалось всегда.

Льховский ел мало и с восторженной завистью переводил глаза с одного литератора на другого, то и дело застывая с вилкой в руке, приоткрыв забывчиво рот, как ребенок.

Чернышевский, по своему обыкновению спросив себе щей и гречневой каши, примостился в сторонке и с застенчивой торопливостью отправлял в рот ложку за ложкой, или конфузясь своей плебейской привычки в обществе прославленных едоков и гурманов спрашивать только русскую кашу и русские щи, или размышляя о чем-нибудь постороннем, воем. Небольшая фигурка точно стремилась сделаться неприметней и меньше. Худое лицо с белой кожей нежно ввалившихся щек сосредоточенно-нервно застыло, был наглухо застегнут черный сюртук, однако в узкую прорезь виднелось тончайшее дорогое белье. Чернышевского явно стеснял цветной галстук, повязанный, может быть, слишком туго. От этого Чернышевский поводил и подергивал шеей, и светлые волосы, подстриженные по-мужицки в кружок, отливали огненно-рыжим. В этом худом, молочного цвета лице, в этих стесненных движениях тонкой шеи угадывалась душевная мягкость, женственность, тонкость натуры, которые были нарочно прикрыты суровой маской аскета, напускной и по этой причине нестрашной. Добрые умные рассеянные глаза близоруко мигали сквозь крохотные стекла очков в золотой ажурной оправе.

Боткин плавным движением узкой руки хватал на вилку ровные небольшие кусочки, любовно оглядывал их, вертя во все стороны, и вкладывал в сладострастно трепещущий рот. Подрагивая, топорщились пушистые, загибающиеся книзу усы, влажно блестели миндалины женски выразительных глаз, разглаживался светлый высокий изысканный лоб. Ни морщинки, ни складочки не вздувалось на плечах прекрасного парижского фрака, белый галстук был безукоризненно прост.

Аполлон Григорьев не притрагивался к еде. Чеканное лицо в окладистой бороде, с мелки, плохо зажившими ранками было серым, усталым, в коричневых пятнах, близко поставленные глаза почти скрывались страшными черно-лиловыми веками, зрачки точно выцвели от долгой бессонницы. Поддевка извозчика, в голубых отворотах, расстегнутая от ворота донизу, широко разошлась на груди, красный шелк свободной рубахи, по-мужицки надетой навыпуск, был точно изжеван и смят, крутые плечи передергивал частый озноб. Григорьев цепкой рукой хватал за горло бутылки, морщился, враждебно взглядывая на цветастые этикетки заморских вин, брезгливо отставлял их подальше, точно страшась отравиться, и, выудив наконец с середины стола высокий графин, выплеснув из стакана в полоскательную чашку густую темную жидкость, до самых краев наполнил его, медленно, мелкими, жадными, трудными глоточками высосал прозрачную водку, твердо поставил опустошенный стакан, подхватил на вилку скользкий сероватый грибок и нехотя им захрустел.

Хомяков торопливо, небрежно откушал отварной белой рыбицы, крахмальной салфеткой тронул суховатые губы под сплошными усами, устало смял её изящной умной рукой, выронил не глядя на стол и нервно забарабанил гибкими длинными пальцами. Крестьянский армяк дорого сукна сидел на нем как влитой, под армяком голубел блеклый шелк высокого ворота по-крестьянски расшитой рубахи. Хомяков сутулился, поводя узкими худыми плечами, двигаясь часто на стуле. Грустные глаза беспокойно косили по сторонам. Хомяков с нетерпением ждал непримиримого словесного боя, в собеседнике ему нужен был только противник.