Ясные глаза Григоровича весело блестели из-под густых нависших черных волос, длинные руки летали над столом, точно две быстрые птицы, чувственный рот озорно улыбался, в сюртуке, жилете и галстуке бросалась в глаза артистическая небрежность. Тряхнув головой, Григорович клонился к направо сидевшему Майкову, растрепанные космы то и дело падали на глаза, Григорович нетерпеливо откидывал их и что-то шептал, беззвучно смеясь во весь рот, полный крупных ровных белых зубов.
Аполлон был строен и сух, изможденными чертами узкого худого лица походя на святого мученика первых времен христианства, как их пишут на древних иконах. Черный сюртук был застегнут как у протестантского пастора, аккуратно и глухо. Умные черные небольшие глаза мерцали загадочно из-под стекол очков. Аполлон брезгливо отстранялся от веселых слов Григоровича. Нервная рука несколько раз поднимала и опускала высокий бокал. Григоровичу нравилось, должно быть, смущать монашески облаченного, замкнутого поэта. Григорович всё ближе придвигался к нему, озорные глаза разгорались всё ярче. Майков бледнел, всё чаще поднимая и опуская бокал, точно не в силах решить, пить вино или не пить.
Под мохнатой шерстью светло-серого сюртука могуче выпирали тяжелые плечи болезненно желтого Писемского, бычья шея вылезала из тесного ворота, на шее кряжисто сидела громадная голова. Спереди волосы уже поредели и были густо смазаны чем-то, однако им не помогало ничто, они топорщились, дыбились, явно желая завиться в крупные кольца. Темные глаза блестели злобно и жадно, пальцы правой руки до второго сустава были в неотмытых пятнах чернил, столовый нож сверкал в ней, как меч.
Салтыков сидел неподвижно и прямо. Гладко зачесанные тонкие русые волосы открывали напряженный бледный высокий прекрасный лоб. Между бровями врезались две суровые складки. Серые выпуклые большие глаза взирали неприступно и мрачно, обиженно вздувались пухлые детские губы, большой подбородок смягчался нежной девической ямкой. Изредка шевеля брезгливо в тарелке, Салтыков с раздражением косился на Григоровича, точно ударить хотел.
Лакеи входили и выходили.
Мирно звучало с разных сторон:
– Передайте горчицу, будьте добры.
– Икра недурна, но вот на прошлой неделе…
– Пишешь, пишешь, а лучше поесть…
– Рейнвейн молоденек, несколько подгулял…
– Недогулял, вы хотели сказать.
– Алексей Степаныч, отведайте осетринки…
– Греки вино употребляли с водой…
– Ну, мы-то с вами не греки…
Ивана Александровича успокаивали эти простые, пустые слова, потому что ровным счетом не угрожали ничем ни его репутации, ни его самолюбию, и никому, и ничему. Он видел, что каждый занят своей котлетой, своей осетриной, горчицей, вином, так что можно было, пожалуй, не опасаться осуждающих глаз, однако ж продолжал опасаться: он всегда был готов, весь затянут и собран на людях, чтобы его как-нибудь не застали врасплох.
И, надеясь хоть сколько-нибудь успокоиться, он размышлял об их общей, совместной, нерасторжимой судьбе.
Судьба выходила неприютной и странной.
Он знал все биографии, книги, характеры, достоинства, привычки и слабости.
Очень разные биографии, разумеется, разные книги…
Один был сослан, другой был обруган нещадно, третий надолго был запрещен…
Все были писатели, все были страдальцы…
Ни с одним из них не сходился он по-приятельски близко, душевно, тем более не сходился как с другом, но в то же время никого не считал ни заклятым, ни обыкновенным врагом. В каждом чуялось близкое, но чуялось также чужое. Он делал усилия, чтобы принимать в расчет только близкое, однако чужое обыкновенно мешало ему.
Он вопрошал в непроглядные ночи, вопрошал при блеске и сиянии дня, что их разъединяет, не эта ли общая драма?..
Творить вынуждает мечта… нелогичное, странное желание видеть человека совершенным, прекрасным, счастливым… в полном согласии с тем светлым началом, которое у каждого из нас таится в душе… в чем никак сомневаться нельзя… нечем станет дышать…
И вот мечтали они одинаково. Все вместе и каждый в отдельности надеялись вскоре увидеть преобразованный мир, в котором каждый из нас станет по совести жить, без зависти, без насилия, без вражды…
Однако мир… оставался всё тот же, что прежде…
Эта неизменность, эта неподатливость мира рождала ещё более новые, ещё более страстные проекты скорейшего обновления мира. И у каждого заводился проект. И свой проект, разумеется, представлялся каждому наилучшим. И каждый с гневом, с болью обиды, с раздражением оскорбленного самолюбия бросался с пеной у рта защищать свой проект, потому что, лишившись его, лишался мечты, без которой не мог бы писать, без которой, возможно, не мог бы и жить…
Так они спорили, так бились друг с другом, так расходились в разные, порой в противоположные стороны, веруя в один идеал…
И, пока идеал оставался далеким, принимали реальную жизнь, служа тому обществу, которое почитали безобразным, порочным, зарабатывая деньги, в которых видели главнейший источник пороков и зол, обзаводясь семейством, прислугой и мебелью…
Проповедовали свободу, равенство, братство, неистово враждуя между собой…
Наука жизни в реальном и в мечтательном мире давалась мучительно, странно, с трудом…
Неизломанного, без жестоких, хоть и скрытых страданий невозможно бы было отыскать между ними…
Он тоже мечтал, как они, но он был убежден, что торжество идеала зависит от всегда слишком слабых, разрозненных, единичных усилий людей. Он хорошо изучил, как медлительно брала история в прошлом, и у него не было никаких оснований считать, чтобы с сегодня на завтра она зашагала быстрей, если мы поторопим её или её об этом попросим. Нет, камень жизни долбят поколения. Сколько должно поколений упасть? Для истории вздор десять, двадцать, сто поколений, как вздор для неё тысяча лет.
Он находил, что жизнь никогда не справляется с нашими личными вкусами, что жизнь сама выбирает себе подходящее русло и тащит нас за собой. Мы отойдем в иной мир, а жизнь всё будет течь, как река, точно нас и не было вовсе.
Он не высказывал своих убеждений, и его молчание понимали по-разному. Одни полагали, что он себе на уме, ненадежный и хитрый, другие видели в нем недалекого увальня, без мыслей, без определенного взгляда на жизнь, третьи доходили до странного убежденья, что и пишет он просто так, без раздумий и мук, повинуясь лишь воле таланта, не сознавая, что выводит по бумаге перо.
Вот отчего он чувствовал себя посторонним везде, с кем бы ни сблизился, в какой был дом ни вошел.
Он никому не показывал, что чувствует себя посторонним, свое чувство он искусно, старательно прятал под маской сонливости, лени, под маской полнейшего равнодушия ко всему…
Многие почитали его маску лицом… тогда как он был строителем жизни, энергия созидания в любом проявлении была для него дороже всего, он только не отыскал себе дела по силам…
Река его жизни еле-еле текла…
Тут он ощутил, что забрался уже в непролазные дебри.
Он выбрался из них без усилий, ухмыльнувшись в душе, и вялым движением отодвинул тарелку.
Уверенность в себе возвратилась от этой откровенной ухмылки. Он стал естественней и спокойней. Его наблюдательность обострилась, ведь он и пришел сюда наблюдать.
У него подхватили из-под руки отодвинутую тарелку, подали чистую, положили баранины, овощей.
Баранина оказалась румяной и сочной. Он неторопливо разрезал её на куски. Осторожно попробовал. Редко бывает мясо мягче, вкусней. Однако и баранина могла нынче ему повредить.
Он пригляделся из-под ресниц.
Жевать стали медленней, неохотней, что означало только одно: подходило время речей.
Ну, речей-то он не боялся, хоть и не находил в них ощутительной пользы. Он любил слушать и мог слушать сколько угодно. Временами труднее было молчать.
Иван Александрович проверил свою сонливую маску.
Так и есть: звякнула вилка в хрустальный бокал. Тяжело, в три приема, с места поднялся Павел Васильевич Анненков, глядя немыми глазами прямо перед собой. Павел Васильевич стал ещё толще с тех пор, как они встречались в Симбирске, громадный живот лежал на столе, толстый лоб покрывали толстые складки, толстые губы выпячивались трубой, даже голос слышался толстым:
– Прошло пять лет со дня гибели великого Гоголя.
Звуки ужина понемногу, точно бы нехотя стали стихать.
– Великая трагедия завершилась!
Николай Гаврилович оторвал близорукий взгляд от гречневой каши. Нахмурились редкие брови Александра Васильевича. Аполлон Александрович отставил графин.
– В душе гениального сатирика шла непрерывная борьба. Это была борьба между наставником общества, желанием исправить его – и чистым искусством.
Василий Петрович, переставая что-то жевать, взглянул на оратора с сожалением.
– Если бы Гоголь ограничился ролью художника, он легко бы нашел положительные явления нашего общества и так же свободно вывел бы их, как им были выведены другие явления, которые всегда напоказ и которые первыми попадаются под руку. Если бы он предоставил таланту естественный ход, под пером его могли бы родиться картины, способные утолить жажду светлой, крепящей душу поэзии, жажду, которой он так мучительно страдал под конец. Сбитый с толку требованиями недалеких друзей и требованиями бесстыдных врагов, он не выдержал определенного натурой призвания, усомнился в возможности художественным путем достичь примирения с собой, овладеть обеими, неразрывными сторонами искусства и внес в него педагогический элемент, который в искусстве ничего ценного не создает, ибо наставление педагога есть отвлеченное определенье предмета, а не его свободное, непредвзятое изображение. Печальная судьба! Поучительный пример!
Иван Александрович возражал про себя, наблюдая, как толстый Анненков толстой струей наполняет бокал:
«Он не смолчал, не скрылся в свой внутренний мир, он сказал то, чего не сумели, не в силах были другие понять, и о нем говорили, чуть не в глаза, что он сумасшедший, и этим убили его…»