Отпуск — страница 68 из 125

Медленно поднимая бокал, толстый Анненков возвысил свой толстый голос:

– Мы все здесь прямые наследники Гоголя! Пусть память о нем всегда останется светлой!

Анненков тяжело, с перерывами выпил до дна и грузно опустился на прежнее место, положив толстые руки на стол, продолжая стискивать толстыми пальцами хрупкую ножку бокала.

Вместо ответа воцарилась недолгая тишина.

Дружинин с торжественным видом отставил бокал, белоснежный крахмальный манжет сверкнул из-под рукава английского строго фрака, взгляд превратился в стальную иглу.

Анненков озирался в недоумении, с трудом ворочая толстой шеей, видимо не понимая, отчего все с таким упорством молчат.

Вдруг слабый голос Дружинина вознесся значительно, по-прежнему оставаясь сухим и холодным:

– По моему глубочайшему убеждению, Гоголь был чистым художником, и только неумелые последователи превратили его в страдальца за наши пороки, тогда как Гоголь писал с наслаждением, как птицы поют, как свистят соловьи.

И вновь над столом налегла тревожная тишина.

Иван Александрович одним быстрым взглядом окинул гостей, своих гостей, как он не к месту припомнил в этот момент.

Мелко дрожали пальцы Григорьева, проливая водку мимо стакана. Желтоватое лицо Писемского побагровело, вздуваясь. Потемнели, сужаясь, зрачки Салтыкова. Чернышевский подался вперед, точно в руки взял ружье со штыком.

Он видел, что в это мгновение, через секунду, сию минут разрушится мир и всё завертится привычным хаосом бесполезного, бессвязного спора. Ему хотелось остановить этот спор примиряющим словом. Он не выдержал и с показным хладнокровием произнес:

– Задач писателя – черпать из океана жизни полной рукой. Николай Васильевич черпал из этого океана и Александр Сергеевич и все нынешние их продолжатели. И многие станут черпать вперед, и не предвидится никогда, чтобы они исчерпали неистощимое море, которое, повинуясь бесконечному ходу истории, постоянно расширяет свои берега. В этом черпании состоит всё художество, чистое или нечистое, море от этого не мелеет.

Что-то рисуя указательным пальцем по скатерти, рассеянно следя за рисунком, Николай Гаврилович рассмеялся принужденным токающим смешком и как-то странно, задумчиво согласился:

– Да-с… точно так-с…

Мягкость сползала с мелового лица Николая Гавриловича. Это лицо с полупрозрачной девической кожей становилось задорным и сильным. Слабый голос звучал монотонно, и как будто насмешка, как будто презрение слышались в нем:

– Система понятий, из которых развились идеи прошедшего поколения, уступили место другим воззрениям на мир и, следовательно, на всю жизнь человека. Эти воззрения, разумеется, менее заманчивы для игривой фантазии, но более сообразны с выводами, которые дает непредубежденное изучение фактов в свете настоящего развития естественных, исторических и нравственных наук. Таким образом, эти воззрения более истинны, чем вся система понятий прошедшего поколения.

Перестав рисовать, по-прежнему рассеяно глядя перед собой на опустошенную, сдвинутую, перемешанную посуду, Николай Гаврилович машинально, незряче взял в руку нож, сверкнувший огнем, повертел его белыми, в рыжих крапинках пальцами, осторожно положил рядом с собой. Голос прозвучал ещё монотонней, усмешка стала заметней, сильней:

– Искусство воспроизводит действительность, следовательно, являясь более или менее удачной копией действительности, оно не может сравняться с ней в совершенстве и полноте. По этой причине художник, создатель всего только копий, лишь удовлетворяет нашему любопытству или помогает нам вспомнить её, и лишь в том случае, если он объясняет и судит явления жизни, которые воспроизводит своими произведениями, он становится мыслителем и его произведения к художественному достоинству копии присоединяют значение научное, то есть значение высшее.

Иван Александрович сумрачно думал:

«Жизнь как море, человек как песчинка на его берегу. Как может песчинка объяснить это море, вынести суд свой ад ним в немногих словах? Песчинка чаще сомневается, чем утверждает, больше ищет, чем находит. Вопрошает она: «Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана? Иль зачем судьбою тайной ты на казнь осуждена?» И вся поэзия в этих и в подобных запросах…»

Николай Гаврилович двумя пальцами рассеяно поправил очки. Сквозь узкие стекла сосредоточенно глядели голубые глаза:

– Ничего подобного, то есть объяснения и суда, не было в русской литературе до Гоголя. Гоголь первый дал русской литературе решительное стремление к содержанию, и это стремление выразилось в самом плодотворном направлении, то есть в направлении критическом, в направлении отрицательном. Стремлением к содержанию он пробудил в нас сознание о нас же самих. Следовательно, он, без всяких сомнений, величайший из русских писателей, если не считать «Выбранных мест из переписки с друзьями», слабенькой жижи, написанной, очевидно, больным человеком. Гоголь встал во главе тех, кто отрицает злое и пошлое. Ни Грибоедов, ни Пушкин, ни Лермонтов, ни даже Кольцов не имели учеников, которых имена были бы важны для истории русской литературы. Вся наша нынешняя литература примыкает к нему. Его направление до сих пор остается единственно сильным, единственно плодотворным, и тому, кто отворачивается от него, грозит в искусстве участь производителя забавных безделушек. Недаром все наши лучшие надежды воплощаются в Тургеневе и в Некрасове, в этих самых верных продолжателях Гоголя.

Писемский неуклюже поворотился всем своим телом, угрожающе вздыбилась грива волос, сатанинский пламень вспыхнул в черных глазах:

– Стыдно, глупо, неприлично, бездарно становиться под чужое знамя, идти чужим направлением, пусть даже направлением Гоголя. Своим путем надо идти, не насилуя себя, но оставаясь строгим к себе в эстетическом и в нравственном отношении. Вы требуете от искусства дидактики, поучения, а у нас ни Пушкин, выпевший «Онегина» и «Капитанскую дочку», ни Лермонтов, нарисовавший «Героя нашего времени» неотразимо крупными чертами, нисколько не помышляли о поучении и касательно читателя держали себя так: «На, мол, клади в мешок, а дома разберешь, что тебе пригодно, что нет». Ежели художник иначе себя поведет, так он может перепортить, испакостить всё. Роман, как всякое художественное произведение, должен быть рожден, а не придуман по рецепту из прописей. Тогда лишь возможно говорить в нем стране своей, по моему крайнему разумению, сообразуясь со средствами своего таланта, хотя, может бить, и несколько суровую, но все-таки правду про неё самоё. Желать можно только, чтобы дело было в умных, умелых, честных руках. Вот – так-с.

Одним духом опорожнив полный стакан, дрожа, оживая прежде точно мертвым лицом, Григорьев внезапно вскочил и закричал возмущенно, сильно взмахивая стиснутым кулаком:

– У всякого писателя свое задушевное слово, это именно слово призван он сказать миру, ибо оно-то именно миру и нужно, как новое слово, потому что оно дело души, потому что оно прямо вылилось из неё, потому что оно – последняя правда души о ней же самой и о её целостном понимании Божьего мира, оно центр этого малого мира в его борьбе и страданием купленном отождествлении с центром мира великого. Душа художника – вот единственный источник искусства. Бездушно – одно ремесло!

Смаху ударив кулаком по столу, так что подпрыгнула и зазвенела посуда, Григорьев возвысил голос вдохновенно и зло:

– Отношение к действительности Николая Васильевича, которое выразилось по преимуществу в юморе, этот горький смех, карающий, как Немезида, потому что в нем слышится стон по идеалу, смех, полный любви и симпатии, смех, возвышающий моральное существо человека, такое отношение могло явиться правым и целомудренным только в цельной натуре истинного художника. Не все даже уразумели тогда, когда он появился, вполне эту любовь, действующую посредством смеха, это горячее стремление к идеалу.

Тыча перстом в Николая Гавриловича, с суровым и строгим покрасневшим лицом, Аполлон Александрович закричал возмущенно, разом выходя из себя:

– Для вас, как для больше части так называемых умников, понятна только форма в произведениях Николая Васильевича, очевидно только, что новая руда открыта великим поэтом, руда анализа повседневной, обыденной жизни. На то самое, на что Николай Васильевич глядел с любовью к всенепременнейшей правде, к светлому идеалу, вы глядите только с личным убеждением или полуубеждением, вернее сказать.

Морщась, презрительно щуря глаза, опустив нервно дрожащую руку на стол, Григорьев внезапно сорвался с крика на угрожающий шепот:

– Отсюда, из этого внешнего понимания Гоголя ведут свое начало сатирические очерки, которые кончаются вечным припевом: «И вот что может сделаться из человека!», эти повети, в которых по воле и прихоти автора с героями и с героинями, задыхающимися в так называемой «грязной действительности», совершаются самые удивительные «превращения», в которых всё, что окружает героя и героиню, намеренно изображают карикатурно.

Поправляя спутанные, торчащие клочьями волосы, Григорьев устало закончил, мрачно озираясь вокруг:

– Творчество Гоголя проникнуто сознанием идеала, так называемая натуральная школа измазана болезненным юмором поверхностного протеста, и потому Гоголь вошел в число великих гениев, а натуральные, которых вы превозносите за верность будто бы направлению Гоголя, лишенные страстной любви к идеалу вселюбящего, всепрощающего, незлобивого человека, не в силах создать ничего, что выходило бы из рамок посредственности.

Сжимая и разжимая длинные пальцы умной руки, собирая в складки тяжелую скатерть, не замечая грустным невидящим взглядом, как перед ним шевелились тарелки, бокалы, рюмки и вилки, плеская вином, Хомяков страдальческим голосом возразил:

– У Николая Васильевича душа была мягкая, ранимая, душа художника милостью Божией. Его душа не могла быть достаточно строгой да и всю свою наличную строгость обратила против себя же, в конце концов убив слабое тело. Для труда его нужны были нервы железные и душа святого подвижника.