Отпуск — страница 71 из 125

Его стесненность, пожалуй, прошла, во всяком случае мысли уже не сбивались, однако теперь в душе росло презрительное недовольство собой: ему нехорошо становилось от собственного безволия, стыдно себя.

Он допытывался, отчего он молчит, отчего все свои мысли, открытия, может быть, даже прозрения прячет в себе. Только ли потому, что он, как всегда, сомневался, что это и в самом деле прозренья, открытия? Был ли он до такой степени скромен или, напротив, чересчур горд, чтобы выдать другим, о чем в своем одиночестве размышлял напряженно и трудно? Только ли потому он молчал, что давно открылось ему всё ничтожество сказанных слов? Ведь все, кто без умолку трещал за столом, были не глупее, чем он. Или они ещё не додумались до того, что даже от самых пламенных слов ничто не загорается в жизни? Почему же они с неистощимым азартом швыряют на ветер слова, почти не слушая, что им отвечают другие? Почему даже Льховского беспокоят какие-то Фаны, какие-то черные зубы и медные кольца у кого-то в носу? Или он ошибался в слабости самого сильного слова? Или ему нечего было сказать?

Он с невольной завистью ещё раз огляделся вокруг. Он увидел разгоряченные лица, растрепанные прически, смятые галстуки, распахнутые жилеты, накипевшие задором и гневом глаза. Голоса становились непримиримей и жестче. В возражениях прибавлялось оскорбленного самолюбия, гнева, страстей. Скрежетали зубами насмешки. Голоса возвышались до хрипа.

Он знал, что они ещё сдерживали себя, на один вечер объединенные дружеским ужином, поскольку ещё недавно почти все они были друзья, а в своих журналах они сражали друг друга, не зная пощады, не считая нужным щадить.

А он никому из них не сказал обидного, хотя бы просто досадного слова. В крайних случаях он стариковски ворчал, то иронизируя, то беззлобно шутя.

У него тоже достоинство, самолюбие, убеждения. Убеждения оскорблялись всечасно, то и дело оскорблялось достоинство и самолюбие, в душе набирались обиды, но он не ответил ни разу на оскорбление оскорблением, на обиду обидой.

Он считал, что лучше терпеть самому, чем другого заставить страдать.

Это соображение утешало его, позволяло считать себя благородным и чистым, однако был ли он возвышенней, благородней, чем те, кто на оскорбление решительно отвечал оскорблением? Не молчал ли он потому, что просто-напросто желал сберечь свой душевный покой? Не трусил ли он? Не изменял ли тем самым своим убеждениям?

Хотелось думать, что это не так, однако его скептицизм, ухмыляясь ехидно, подсказывал, что, может быть, это и так, что немного благородного в том, чтобы давать в обиду свои убеждения, что немного возвышенного в его одинокой, обреченной на молчание жизни.

Но он всё молчал, может быть, потому, что они не знали его. Он застенчиво прятал мысли свои, опасаясь, что они неверно поймут, ошибочно истолкуют, а они не понимали его, они толковали неверно, потому что он обреченно молчал.

Эти мысли рождали высокое, однако гнетущее чувство. Что-то громадное желалось свершить. Он должен был, он был обязан всем им в конце концов показать, каким он действительно был, показать, убедить, раскрыть себя перед ними, чтобы увидели неприкрытое маской лицо и пришли от него в восхищение.

Уловив наконец, куда забрели его мысли, он ядовито одернул себя:

«Не поскакать ли телком?.. и хвост бы трубой?..»

Но желание ошеломить громадным трудом становилось острее. Он ощущал в себе новые силы. Ему представлялось уже, что он способен свершить невозможное. Он вдруг подумал, что вот ему дали отпуск, четыре месяца, сто двадцать дней, что этого, без сомнения, мало, но, может быть, даже много для такого, как он.

Ибо человек оправдан только трудом.

Четыре месяца! Сто двадцать дней! Десять, двенадцать томов!

Его подивило, что он по-прежнему способен на такие ребячества. Он даже сам себе не засмеялся в лицо. Он просто напомнил себе, что с ним и прежде случались такие ребячества…

Тут чей-то голос ворвался к нему:

– … будто искусство ничего не стоит без ваших общественных целей…

Он отмахнулся, стараясь не слышать. Четыре месяца не давали покоя. Он словно бы должен был опровергнуть общее мнение, которое давно сложилось и всюду гуляло о нем. Упрямая складка прорезала лоб.

Лет восемь назад… впрочем… разумеется, восемь… Он получил тогда первый, единственный отпуск, взял аванс под «Обломова» в «Отечественных записках» и уехал в Симбирск, чтобы на родине спокойно и быстро закончить роман. Тогда в нем ещё оставалась эта наивность… и было приблизительно столько же дней…

– … будто искусство имеет смысл лишь как обличение и пропаганда, а без этого в искусстве только забава и вред и злонамеренность против прогресса…

На родине спада глупая маска. Он вдруг сделался шаловливым ребенком…

– … недовольство народа против правительства, против налогов, против чиновников и богачей растет со дня на день. Чтобы это недовольство поджечь, нужна только искра. Если правительство станет освобождать, у правительства получится пакость. Эта пакость будет готовая искра. Искра разожжет бунт. Будет грязь, будут пьяные мужики с дубьем, будет резня. Мы должны быть готовы организовать и возглавить.

Другой кричал в последней мере азарта, срываясь, хрипя:

– Ничего не будет, ни мужиков, ни дубья. Плохая свобода все-таки лучше самого хорошего рабства. Будьте покойны, уж это-то наш сиволапый сумеет понять!

– … и придет серьезное время. В 1830 году буря прошумела только по западным немцам. В 1848-м она захватила Вену, Берлин. Если судить по этим событиям, то надо думать, что в следующий раз буря захватит Петербург и Москву.

Писемский перечил с грубой насмешкой:

– Э, батенька, и по Европам рыцари-то превратились давно в торгашей, и по Европам биржами сменились арены. И уж если вам так надобно думать, так подумайте лучше о том, что Европа уже захватывает Петербург и Москву своей жаждой комфорта, азартом приобретательства, насилием алчности, воровством. Чичиков, а не Робеспьер стал героем нашего времени. Да и вы, сударь мой, всё кипятитесь с «Мертвыми душами»…

Он только слегка припомнил тот отпуск, а им уже овладела тоска. Он подумал, не поехать ли лучше на Волгу. Для чего ему в самом деле Европа?.. Родной-то воздух… родные-то берега…

– … для нас, людей нынешнего века, слава, любовь, мировые идеи, бессмертие, всё это ничто перед одной идеей комфорта! Всё это в пустых наших душах случайное, лишнее. Один комфорт стоит впереди на нашем пути со своей неизмеримо притягательной силой. К нему одному направляем мы наши усилия. Это наш идол, в жертву ему приносится всё дорогое душе, хотя бы для этого пришлось оторвать самую близкую часть нашего сердца, разорвать артерию главную, кровью всей изойти, но только где-нибудь близенько, на самой подножке золотого тельца. Для комфорта трудятся до чахотки. Для комфорта десятки лет изгибаются, кланяются, торгуют собой. Для комфорта кидают семейство и родину, едут вкруг света, тонут в пучинах, дохнут от голода в диких степях. Для комфорта чистым и нечистым путем жаждут чужого наследства. Для комфорта взятки берут и совершают, наконец, преступления…

Иван Александрович ненавидел золотого тельца, но мог бы сказать кое-что и в защиту комфорта, без которого человеку не следует жить, если не желает попасть в дикари, дикари как раз без комфорта живут, прямо на голой земле, он убедился на кафрах, которых во время плавания пожелал посетить, и многое мог бы о них рассказать в защиту комфорта, но спохватился и оборвал свою мысль.

А родные места он не видел давно. В последний раз на возвратном пути из кругосветного плаванья. Встреча приключилась зимой. Волга была скована льдом, закутана в толстое снежное покрывало и казалась бескрайней, как море.

Дорога легла наискось, от левого берега к правому. Он тронул усталого ямщика за плечо. Кибитка остановилась. С трепетным чувством выбрался он из не1ё на мороз.

Он воротился после тысяч дорог… да, воротился…

Волга молчала под снегом. Под снегом она походила на все реки мира, которые он перевидал и пересек по пути.

Только на правом крутом берегу, на самой вершине Венца, стоял дом, показавшийся серым на ослепительно-белом снегу.

В том доме когда-то жил Карамзин.

Ни мать, ни сестер, ни брата вспомнил он в ту минуту. Он вспомнил Карамзина. С этим именем в его памяти связались родные места. Без этого светлого имени, может быть, на месте родного города он бы увидел только правильные ряды от времени потемневших камней.

Он подумал, что города прославляют великие люди, которые в этих городах появились на свет, жили как все и творили, созидали великие творенья свои.

Глаза его затеплели слезами восторга. Он хотел да не смог посмеяться над ними. Что-то было неприкосновенным, чуть не священным в этих внезапных, казалось бы, неуместных слезах.

Он повалился в кибитку, прикрыл себя волчьим мехом поверх беличьей шубы и тихо заплакал от сладостных мыслей и всё думал сквозь светлые слезы свои:

«Это был человек, другого слова не надо… Гамлет-то прав… Он родился, как все, однако поднялся, возвысил себя до бессмертного подвига… Перед ним возвышались преграды, и какие преграды, а он проводил в массу общества знания, сам жил неустанно идеями высшими… знакомил с началами благородными, нравственными, гуманными… когда… подачками государыни… забывалась совесть и честь… когда… а он доброту… и умел всё прощать… именно всё… Такая память осталась о нем… и это был он… позор, если русские позабудут его…»

Его слезы спугнул взволнованный голос:

– … европейские конституции произведены внешними обстоятельствами тамошней жизни и ложного просвещения, они совершенно не применимы к России. У нас должна быть иная, более полная, более человеческая свобода, иная, более сильная, более действенная, плодотворная власть. Только мы, русские, сумеем согласовать неограниченную власть с широкой гласностью и представительством народа!

– Вы говорите софизмы, господин Хомяков.

– Может быть, это софизмы, однако иначе думать я не могу-с. Наше общество так апатично, так сонливо, его понятия покоятся под такой толстой корой, что его необходимо ошеломлять и молотом пробивать кору умственного бездействия и безмыслия…