Иван Александрович не умел размахивать ни палкой Дружинина, ни молотом Хомякова, но всё ещё не посеял гуманного семени, как Карамзин.
Всё как-то не так в его жизни пошло…
Россия как умерла… Смутен, загадочен жил в его мыслях Илья. Невозможно было представить, какой Илье путь с рокового дивана… Не открывалось никакого пути… и романа быть не могло… Роману все-таки нужен сюжет, хоть какой-нибудь, самый слабый, но нужен, роман мертв без движения, нельзя описывать в четырех частях неподвижность, неподвижности довольно и нескольких глав. После них должно же что-то приключиться с героем, но он представить не мог, что в царстве мертвых оставалось честному человеку, кроме дивана, если человек из куска хлеба мог не служить…
Льховский бубнил уже во весь голос:
– В своей страсти они доходят почти до безумия. Чумбури, африканский царек, повелевает переплавлять всю медную проволоку, какая только попадет ему в руки. Из полученной меди изготовляются ожерелья для всех его жен. Таким образом, его жены носят на шее около восьмисот фунтов меди, его дочери около ста двадцати, наложницы фунтов двести. Если к ожерельям прибавить украшения рук и ног, всего на женщинах черного негра Чумбури около полутора тысяч фунтов меди, и чем больше на них меди, тем они больше нравятся себе и мужчинам.
Иван Александрович глядел прямо перед собой. Тарелка оказалась пустой. Желудок был переполнен. От обжорства его начинало как будто поташнивать. За неосторожность, невольную, глупую, расплачиваться предстоит всю неделю.
Человек расплачивается за всё… Пора забыть об искусстве… пусть медь достается другим… В самом деле, оно не забава, не украшение, не пропаганда… Оно так огромно, что вмещает всё без остатка… на него недостает никаких человеческих сил… Подлинное искусство дается одним лишь титанам… а он, разумеется, не титан…
Ему будничное дело досталось в удел. Его дело не ярко, не броско, но это насущное дело, и оно ему по плечу. Как-нибудь он осилит его… об ином бесполезно… и стыдно… мечтать…
А гордость не позволяла смириться с будничным делом, твердя, что он ещё может и должен и покажет себя.
Он отмахнулся.
Он едет в Мариенбад, к чужим людям, в чужие края…
– … немногие имеют счастье или несчастье рождать из себя собственные мысли, а не повторять покорно или хвастливо чужие!
Григорьев, махнувши рукой, словно бы вслед своему убеждению, прошел, скрипя подошвами Сапогов, к дивану и повелительно крикнул:
– Прошка, гитару!
Закинув ногу на ногу, блеснув голенищем, обхватив гриф, украшенный бантом, щипнул струны маленькой складной рукой, сильно тряхнул волосами, так что черные крылья упали на лоб, на глаза, сверкнул разбойничьим взглядом из-под волос, удивленно, удивительно ахнул и вдруг запел, закружил хороводную о горькой кручине-тоске, о страшном своем одиночестве.
И звонкие струны, и горькая песня, и сильный пьяный отчаянный голос с размаху ударили по болезненным нервам. Иван Александрович задрожал. Все мысли его оборвались, пропали. Вспухло какое-то странное бешенство, брови стали мятежно сдвигаться, и на миг, на один только миг, в его лице промелькнуло ужасное.
Но через миг он понял уже, как благодетелен для него такой конец размышлений. Он подумал, что одиночество хорошо защищает от липкой грязи людской, однако удесятеряет мрачные мысли, превращая обычную жизнь, которая, поддаваясь соблазну общей жизни людей, могла быть веселой и легкой, в вседневную, с трудом и с отчаяньем переносимую муку. Если мрачные мысли, если мрачные мысли придут, одинокому от них никуда не уйти, не отбиться, не позабыть. От них безнадежность растет. Одинокого мрачные мысли способны убить, в истории такое бывало.
А люди… да… люди раздражают суетой и пороками, оскорбляют пошлостью желаний и помыслов, но только встречи с людьми разрушают угрюмую власть одиночества… В людях… всё зло, всё добро, всё радости мира…
Подумав об этом, он не позволил себе ни жестов, ни слов. Бешенство улеглось, лицо осталось, как всегда, равнодушным. Только несколько выше обычного приподнялись будто сонливые веки.
Он помнил, что долго не замечал никого и в самом деле видел перед собой зимний путь через Волгу наискосок, серый дом на вершине Венца, милую маменьку, старую няню, сопливого Мишку, орущих племянниц.
С ним нередко случалось, что посреди общего говора он впадал в забытье.
Но как бы ни увлекали его размышления, куда бы ни заносили внезапные грезы, что-то продолжало внимательно наблюдать за происходящим вокруг. Он жил в двух мирах и, может быть, по этой причине утомлялся сильней и порой чувствовал себя совершенно разбитым.
Он помнил, как Дудышкин молча и жадно обглодал поросенка и тихо принялся за какую-то рыбу. Он помнил, как скромно удалился точно с иконы сошедший, сухой Аполлон. Он помнил, как Чернышевский, видимо, не решаясь или не желая уйти, в самый разгар непримиримой словесной пальбы неприметно отступил в уголок, к круглому столику, приглушенным голосом спросил перо и чернила, из бокового кармана извлек узкими полосками нарезанную бумагу и принялся спокойно и быстро писать, не обращая внимания на всё возрастающий гул ожесточившихся спорщиков. Он видел, как Чернышевский невозмутимо время от времени поднимал теперь, когда она оказалась в тени, совершенно рыжую голову, если к нему кто-нибудь обращался с вопросом, без промедления отвечал, должно быть, впопад, как можно было заключить по выражению лиц его собеседников, тотчас склонялся над рукописью, когда от него отходили, и в тот же миг продолжал писать с того места, на котором прервали его. Он даже припомнил, как позавидовал мимоходом, где-то между Карамзиным и напрасно потраченным отпуском, этой редкой способности мгновенно собрать всё внимание на что-то одно, а затем совсем на другое. Он помнил, как неровными пятнами пошло истомленное, желтоватое лицо лохматого Писемского, как Писемский нервным движением дрожащей руки отталкивал от себя пустые тарелки, как вплескивал прозрачную водку в небольшую тонкую рюмочку и пил их одну за другой не закусывая, только лицо постепенно из желтоватого делалось огненно-медным, и мрачная тяжесть являлась в глазах. Он видел, как Писемский, внезапно озлясь, сорвал с шеи галстук, широко распахнул ставший тесным ворот несвежей рубашки, обнажив пухлую, поросшую черным волосом грудь. Он помнил, как кто-то чужой, посторонний увел Григоровича, который заулыбался влажной улыбкой и согласно закивал головой. Он даже запомнил и того чужака: суховатый мужчина с наглым взглядом стеклянных прищуренных глаз, в пушистых рыжеватых усах отставного поручика. Он помнил, как перепрыгивал с места на место цыганистый Хомяков и всюду всыпал свою горсть задорных несговорчивых слов.
В эту минуту Алексей Степанович сидел перед ним и дергал его за рукав:
– Неужели генералы и даже адмиралы разные, как говаривал Николай Васильевич в своем «Ревизоре», не понимают ровно уж ничего в теперешнем положении дел? Неужели не понимают, что налагать молчание на самодельную мысль всё то же, что готовиться к войне и запрещать выделку пороха для того, чтобы порох не сделался оружием мятежа, тоже, что обезоружить страну до того, чтобы она не употребила во зло оружие воина? Вы кое-кого знаете людей разных, благомыслящих и небессильных. Пожалуйста, поговорите им, попросите о том, чтобы дана была хоть малая свобода нашей цензуре, московской. Вы же знает, что мне статья журнальная не может быть дорога по славе, самолюбию или прибыли, однако видеть, что нет никакой возможности принести хоть какую пользу отечеству, – ведь это прямо несносно! Ещё несноснее видеть, что слепой страх, которым проникнута наша цензура, ведет к непоправимой беде, ибо молчание нации есть погибель её силы духовной.
Рядом заколыхалось толстое брюхо, толстый голос изрек:
– Э, Алексей Степанович, бросьте, полно вам, тут ничего не попишешь. Цензор – это чиновник, который позволяет себе своеволие, лишь бы себя показать, лишь бы почесать свое самолюбие животным сознанием своей будто бы неограниченной власти над ближним ничтожеством, данным ему под опеку трусливым начальством. Какие меры тут ни прими, цензор всё останется цензором, то есть скотиной и дураком.
Такая бесцеремонность оглушила его. При всех, ни за что ни про что, влепили ему оплеуху. Дней десять назад, всего дней десять назад он пропустил без единой помарки сочинений Пушкина седьмой том, изданный именно Анненковым. Он не представлял себе неблагодарности бестактней и злей. Именно неблагодарность и оглушила его, куда больше, чем сравнение с деспотичной дубиной и самолюбием сукина сына. Он был оплеван, его в грязь втоптали несколькими словами. Это и его и его, как всякого цензора, поименовали скотиной и дураком.
Иван Александрович стискивал кулаки и, страшась видеть Павла Васильевича, видя перед собой только громадный живот, упрямо глядел на одного Хомякова и вместе с кулаками стискивал зубы.
На животе были расстегнуты пуговки. Живот бесстыдно выпирал из жилета, выставившись вперед, почти в самый нос смущенного Хомякова. В кармане жилета находились часы. Золотые колечки изящной цепи падали вниз, продетые в петельку брюк. Живот грузно дышал, и колечки скалились нагло, переливаясь на ярком свету.
Иван Александрович держал кулаки на коленях. Он мог уничтожить, убить, он мог разодрать своими руками ненавистный живот, но он хорошо понимал, как опасному давать волю этому злому, хоть и вполне справедливому чувству.
Всегда спасало его именно то, что и в самом яростном гневе он способен был рассуждать, точно не его, а кого-то другого оскорбили у него на глазах. Он негодовал на обидчика, а в глубинах души оставался спокойным, и это выручало его.
Он твердил, что он честно исполняет свой долг, что он уважает себя, что руководят им высокие помыслы и что по всем этим причинам он не имеет права грязным кабацким скандалом унизить себя, тем более погубить свою честь, и что того, кто исполняет свой долг и живет высокими помыслами, по-настоящему оскорбить невозможно. Долг и помыслы служат лучшей защитой от оскорблений и бед. Человек долга и помыслов не пойдет на дуэль. В свете долга и помыслов презренным вздором представляется без исключения всё.