Отпуск — страница 73 из 125

И он сжимал кулаки, притискивая костяшки пальцев к внезапно озябшим коленям, и думал о том, как опасно, как бессмысленно, в сущности, давать волю своему оскорбленному чувству, но в то же время не забывал, что обязан основательно и разумно ответить на странный запрос Хомякова. Он ощущал, как нехотя, медленно, ворча, как ударенный зверь, отползала куда-то острая боль оскорбления, размышляя о том, что просьба, с которой обратились к нему, абсолютно нелепа и что основательно и разумно на неё ответить нельзя. Всё ещё были сжаты его кулаки, но душа очищалась сознанием, что он сумел обуздать дикую страсть, и в его размышления просочилась ирония. Он ответил с видом простодушного меланхолика:

– Рад бы, Алексей Степанович, услужить, да не вижу я никого из умных, тем более из небессильных людей.

Точно и не ожидая иного ответа, ласково, извиняюще улыбнувшись, тряхнув головой, Алексей Степанович спрыгнул со стула и ринулся на других, на ходу врываясь в чужой разговор:

– Позвольте вам доложить, что самый корень ошибки Гегеля заключается в самом первом его положении, будто всякое бытие есть в то же время небытие…

Павел Васильевич безмолвно проследовал далее, впрочем, Иван Александрович уже не видел, куда.

Он остался один. К нему не подсаживался никто. С ним не заговаривали, никому его мнение не было интересно, никто его не расспрашивал ни о чем.

Он мог бы наконец свободно и неприметно уйти, а он продолжал неподвижно сидеть, сам не зная зачем, не допытываясь, отчего он сидит, просто пристально глядя на лучистую яркость огней, от которых за многие месяцы одинокой работы отвык, рассеянно слушая разобщенные голоса, отмечая привычно, что голоса потускнели, осипли, устали, но забирали всё выше:

– Когда придут эти блаженные времена, когда критика в искусстве научится видеть искусство, имеющее в себе самом высшую цель, а не пропаганду самых последних экономических, политических и философских систем, когда она, разбирая «Обыкновенную историю» или «Мертвые души», забудет и думать о том направлении, в духе которого эти шедевры были написаны, а станут показывать нам, что этот роман и эта поэма художественно-прекрасны, что «Ревизор» вовсе не пошлый донос на чиновников, которые взятки берут, донос, доступный последнему кляузнику, а комедия, над которой во все грядущие времена станут смеяться народы, когда исчезнут, может быть, взятки и взяточники, как смеемся же мы над «Хвастливым воином», как смеемся же мы над «Тартюфом».

– Подайте огня.

– Господа, он водки не пьет!

– Что за чудная вещь – простая истина всемирной истории! Как удивительно, с какой стройной логикой развивается вся цепь неизбежных заблуждений, которые временно принимают за истину и которые позднее обличают действительной истиной!

– А цепь заблуждений всё не кончается.

– Сигара особенно хороша после обеда, с ликером.

– Взбейте одно сырое яйцо и один желток…

– Прогресс основывается на умственном развитии, коренная сторона его прямо и состоит в успехах, в развитии знаний. Например, развивается математика, из математики развивается прикладная механика, от развития прикладной механики совершенствуются всякие фабрикации, ремесла и мастерства. Или, опять например, развивается химия, от химии развивается технология, от развития технологии всякое техническое дело идет лучше прежнего. Или, ещё, разрабатывается историческое знание, от исторического знания уменьшаются фальшивые понятия, которые мешают людям устроить разумно общественную жизнь, и от уменьшения фальшивых понятий общественная жизнь устраивается успешнее прежнего. Наконец, всякий умственный труд развивает умственные силы, и чем больше людей выучивается читать, получает привычку и охоту заняться книгой, чем больше становится грамотных и просвещенных, тем больше становится число людей, способных порядочно вести общественные дела, и этим улучшается ход всех сторон жизни в стране.

– Да здравствует Гуттенберг! До него человеческой истории не существовало и великие греки не создали ничего!

– Какое яйцо лучше взять?

– А я вам скажу, что ум без честности похож на бритву без рукоятки, при всем желании без честности ум нельзя употреблять, а станешь употреблять, так порежешь других и обрежешься сам.

– Возрастает ли честность прямо пропорционально умственному развитию?

– Яйцо, конечно, куриное.

– Зри святого Кирилла Иерусалимского, страница одиннадцатая, строка седьмая внизу.

– Господи, да разве имеется и такой?

– В библиотеке Троицкой лавры единственный экземпляр.

– Нарочно поеду и справлюсь!

– Я зову массой, чувством массы не одну какую-нибудь часть великого целого, которое именуется народом, а то, что в известную минуту оказывается невольным общим настроением в вас, во мне и в пятом, в двадцатом. Это общее что-то мы можем в себе подавить разве что фанатизмом теории.

– Господи, что за пакость стряслась над Россией!? Никогда-то не жила она своей жизнью, а всё то татарской, то немецкой, то черт знает какой! Надобно залезть куда-нибудь в удельный период, чтобы найти хоть какой-нибудь признак самостоятельности, так и тогда от этой самостоятельности выкалывали братьям глаза и приводили на Русь то берендеев, то ляхов.

– И сверху кусочек масла.

– А я ему говорю: «Знаете вы Стасова?» А он мне говорит: «Которого?» А я говорю: «Такой долговязый». А он говорит: «Да они все с коломенскую версту». А я говорю: «Ну, глупый такой». А он говорит: «Да они все дураки».

– На Тургеневе нынче сосредоточены все надежды русской литературы.

– Жаль только, что Тургенев писать не умеет. Журнал бы ему издавать, куда бы ни шло, или лекции публично читать.

– С каждым новым произведением блестящие стороны его дарования становятся ярче и ярче. Правда, правда, и старые недостатки остаются по-прежнему недостатками, однако к его недостаткам все мы привыкли, это уже милые нам недостатки, вот оно что.

– Да вы о чьих недостатках толкуете?

– Довольно тебе философии, ты лучше кремом займись.

– Петр был самодур величайший. Если бы он видел только временную необходимость в четырнадцатиглавом змие, которого поименовал он лукаво табелью о рангах, то он понимал бы, что всякое осадное состояние когда-нибудь да снимается же, а он обрек нас на вечное рабство или на вечную революции. Настоящее положение – это не что иное, как логическое развитие мысли Петра о закабалении каждого чином, то есть возможностью производства в следующий чин. Петр сделал человека послушной скотиной. Вспомните, что он учредил наших преторианцев, которые глумились над Россией полвека, возводя на престол черт знает кого, лишь бы на них одних сыпались милости и чины. Нет, воля ваша, а таким способом нельзя благодетельствовать отечеству, уж лучше сидеть по местам, как при царе косаре.

– Чудная вещь человек! Поверьте! Как может он бессовестно лгать и в то же время искренне думать, что его ложь, этот страшный, этот нелепый обман служит правде и даже Богу!

– Вы лжете мне на колено.

Пардон, возьмите салфетку.

– А я ему: «Нет, ты скажи мне, Филька, сукин сын, как ты себе дома приобретал: коли честно, так меня научи, а коли ёрником, всенародно покайся».

– И что же, покаялся?

– Филька-то? Черта два, покается этот стервец!

– Господа, сюрприз: мы с Василием Петровичем тоже на этих днях отъезжаем в Париж!

– Ай да Александр Васильевич!

– Ай да Дружинин!

Кто-то вскрикнул, кто-то ударил в ладони, кто-то поднял полный стакан.

Иван Александрович не хотел уходить и не хотел оставаться. Он устал слушать и устал в одиночку бередить свое постылое горе. Было бы лучше, если бы горе ушло снова вниз, в свой насиженный закоулок души, где таилось всегда, тихо ноя, не позволяя наслаждаться жизнью безрассудно, бездумно, как порой хотелось ему. Уже десять лет оно терзало его, и он, сокрушаясь, страдая, сжился кое-как с ним, даже научился понемногу им управлять, иначе за десять-то лет оно давно бы сломило его.

Он подумал внезапно, что, может быть, его долгое горе вызвано слабостью духа, которая ведет к нетерпению, источнику всех наших бед. Он не очень-то верил, что страждет от нетерпения, какое уж нетерпение, столько-то лет, однако тотчас поверил, ровно настолько, чтобы отделаться от тягостных мыслей, решительно отгоняя прочь самолюбивую мысль, что десять лет тоскливого ожидания – скорее большое терпение, чем торопливость слабой души.

Давным-давно он приметил и потому твердо был убежден, что подлинные творения созревают долго и трудно, не днями, не месяцами, не годами, а десятками лет. Он не забывал никогда, что Гете работал над «Фаустом» в шесть раз дольше, чем он над своей несбывавшейся книгой, и едва ли бы за меньшее время справился с такой точно высеченной из мрамора глыбой.

Он даже не улыбнулся, мимоходом заметив, какими сравнениями хитроумно убаюкивает, утешает себя. Он просто хотел доказать, что не служба, не одиночество терзают его, а что громадные замыслы созревают неслышно и что нет возможности подтолкнуть, подогнать вызревание, даже если уходят года и печальная старость наступила уже и некогда будет дозреть.

Он видел, что ему остается молча страдать. Нетерпение лишь обостряло страданье. Он должен был, собрав последние силы души, убить, уничтожить в себе этот вполне понятный, но всё же порок и положиться на волю судьбы, как поступают во все времена мудрецы.

Мысль, что он никогда не напишет «Обломова», обожгла, как ударом кнута. В душе взвилась лютая боль. В ней больше ничего не осталось.

Он сидел неподвижно, прикрывши глаза, опустив голову, вытянув ноги вперед, точно после сытного ужина беспечно дремал.

Вокруг начинали остывать голоса.

Вот Никитенко устало твердил:

– Мы не шествуем по пути мысли твердым логическим шагом, а бежим сломя голову без всякой определительной цели, нас влечет вперед желание отличиться, побольше внимания на себя обратить.

Вот рокотал Салтыков:

– А я говорю, что писатель, который имеет в виду одни интересы минуты, не обязывается выставлять иных идеалов, кроме тех, которые волнуют исстари человечество, то есть именно идеалы свободы, справедливости, равноправия, достатка для всех, тот не писатель, а стрекулист. Что же касается до практических идеалов, то они так разнообразны и так ещё неизвестно, как именно эти практические идеалы осуществятся, что останавливаться на них – значит себя добровольно стеснять и калечить работу.