Отпуск — страница 74 из 125

Когда боль поотошла, он подумал, что судьбы не угадает никто. Он знал, что и это всего лишь уловка ума, однако он к ней прибегал, как полководец во время сражения, чтобы выиграть время и силы сберечь.

Он ощутил, что желудок его переполнен. Ему была необходима большая прогулка. Оглядевшись по сторонам, обнаружив, что ряды пирующих ещё поредели, он окончательно решил уходить, однако он всё ещё не совсем отдохнул от своего одиночества, и очень хотелось, чтобы кто-нибудь погулял вместе с ним.

Он рассчитывал, что спутником его станет Льховский, любивший иногда его проводить, однако Льховского нигде не было видно. Он усмехнулся и позавидовал здоровому легкомыслию молодости, над которым при всяком случае пошучивал то простодушно, то зло.

Что делать, предстояло в одиночестве таскаться по пустынным улицам Города. Он поднялся, делая вид, что усталось сидеть неподвижно и захотелось пройтись. Словно бы разминая затекшие ноги, неторопливо прошествовал он вдоль стола, разоренного, неубранного, бесприютного, спокойно заложив руки назад. В его лице не виднелось ни тревог, ни желаний, ни дум. Посторонним он позволял себя наблюдать лишь благополучным и мирным.

И нечаянно наткнулся на Анненкова.

Павел Васильевич привольствовал на диване, расставив толстые ноги, выпучив обширный живот. Дремота и усиленное внимание мешались в толстых глазах. Уши так и топорщились навстречу каждому слову. В толстом лице было сладкое удовольствие слышать, видеть, запоминать.

Захотелось пригласить Павла Васильевича с собой погулять вдоль Невы, однако откровенное удовольствие страстного любителя новостей стесняло его. Он стал размышлять, как бы устроилось так, чтобы прогуляться с ним Павел Васильевич вызвался сам.

Оскорбительной выходки против цензуры он не забыл, но пробовал относиться к ней снисходительно, уверяя себя, что Павел Васильевич, вечный насмешник, любитель беззлобных дружеских шуток, сболтнул просто так, нисколько не желая обидеть его, даже не предполагая обиды, напрочь, должно быть, забыв, что его собеседник тоже служил по цензуре.

Однако уверять себя было трудно. Отношения между ними не складывались, как он этого со своей стороны ни хотел. Анненков нравился мягким характером, добротой и глубоким, верным литературным чутьем. Что бы и болтали о нем, произведение искусства Павел Васильевич всегда видел с какой-то особенной, своей стороны, всегда умел сказать то, что упускали другие. Перо Павла Васильевича он находил тонким и умным и не стеснялся признать, что в путевых записках и письмах Павел Васильевич владеет пером гораздо лучше, чем он. Если бы он когда-нибудь закончил «Обломова», он хотел бы видеть Павла Васильевича в числе первых, действительно беспристрастных судей романа. Потому и жалел, что дружба у них не сложилась.

Он не решился бы утверждать, он только угадывал, почему именно не сложилась она. Может быть, Павел Васильевич был слишком богат, чтобы служить или помногу писать из-за денег, а призванию изливаться свободно не позволяла простодушная лень, и Павел Васильевич больше жил чужим творчеством, чем своим, прекрасно чувствуя себя рядом с оригинальным, сильным художником, которого Павел Васильевич, что у него не вызывало сомнений, сам счастливо открыл. Павел Васильевич благоговел перед Николаем Васильевичем и Иваном Сергеевичем. Однажды Павел Васильевич нарочно отправился в Рим, чтобы нарочно под диктовку автора переписывать «Мертвые души». Павел Васильевич первым прочитывал каждую строчку Ивана Сергеевича и самовластно решал, отдать ли эту строчку в печать или оставить под спудом, но его книги, от «Обыкновенной истории» до «Фрегата «Паллады»», Павла Васильевича оставляли холодным, и Павел Васильевич, не причислив их автора к лику великих и избранных, теснее простого приятельства с ним не сходился.

А ему так хотелось вытащить на свежий воздух этого подвижного, здорового, легкого на ногу человека, умевшего весело поболтать, порасспросить мимоходом о дилижансах, незнакомых дорогах, пересадках, ценах и курсах рубля, да некстати припомнилась нескладица их отношений, и он увидел теперь, что обида могла быть преднамеренной, и та обида, разжигаясь сильнее, не позволяла пригласить Павла Васильевича прогуляться вдвоем.

Он должен бы был промолчать, но пугался, что темной ночью, если он не заснет, обида разыграется пуще, чего доброго, совсем загрызет.

Что было делать?

Он вдруг оборвался и негромко сказал:

– Павел Васильевич, простите меня…

Навострив толстые уши, превратив толстые губы в трубу, Павел Васильевич с неожиданной живостью поворотился к нему.

Он угадал по заблестевшим глазам, что Павел Васильевич и от него с нетерпением ждет каких-нибудь новостей, которые с жадностью голодного человека собирал отовсюду, с любой стороны, по всем гостиным, по всем городам. Забавляясь над этой чудаческой страстью, Иван Александрович стал говорить с перерывами, подогревая его нетерпение, чтобы затем неожиданно его обмануть:

– Видите ли… вы… сделали общую характеристику… цензора… с какой-то язвительной желчью… и даже… с горячечным озлоблением… Это было замечено… или могло быть замечено… посторонними… Впечатление, я думаю, произвела не сама ваша выходка против цензуры. Положим, не совсем уместна она, однако к подобным выходкам все давно уж привыкли. Произвело впечатление то, что вы… говорили… в присутствии цензора…

В толстых лазах Павла Васильевича засветилось недоумение, и он вдруг совершенно отчетливо сообразил, что Павел Васильевич давно позабыл свою мимолетную выходку, вспомнил о том, что в своей страсти всё знать обо всем Павел Васильевич искренне забывал про себя, и от этого выходило, что в эту минуту он сам обижал этого в собственных глазах решительно ни в чем не повинного человека.

Начал он говорить лишь затем, чтобы отвести так некстати защемившую душу, а вдруг стало неловко, даже стыдно того, что он говорил, и, жалея, что начал, желая прекратить разговор, понимая, что если бы он теперь замолчал, вышел бы совершеннейший водевиль, он продолжал неуверенно, почти виновато, умышленно усложняя ворчливую речь, чувствуя сам, что запутанность большого периода лишь намекала на его презрение к собеседнику, которому затруднительно было следить его мысль, и в то же время выдавала его смешную неловкость, которая всё росла и росла:

– Я не сомневаюсь, любезнейший Павел Васильевич, что вы не хотели сделать мне что-нибудь неприятное и сказанных слов, разумеется, не относили ко мне и что неосторожное слово было брошено в виде приятельской шутки, однако здесь присутствуют совершенно посторонние лица, во всяком случае для меня, которые ни о наших с вами приятельских отношениях, ни о нежелании вашем сказать мне что-нибудь грубое не знают и не обязаны знать. Таким образом, эти посторонние лица могут принять этот между нами ничтожнейший факт как они его слышали, как он случился, то есть что здесь наповал ругают звание цензора в присутствии цензора, а цензор молчит, будто эту брань заслужил. Но я убежден, что даже ели бы последнее было и справедливо, вы, не имея личного повода, наконец из приязни и по многим другим причинам, вполне уважительным, не взяли бы на себя это слишком тяжелое право доказывать это публично и притом с такой резкостью, как в глаза и не принято говорить.

У Павла Васильевича смешно задергались уголки толстых губ.

В душе его тотчас исчезла застенчивая неловкость, и, глядя только на эти смешливые толстые губы, он завершил угрожающе четко, и в ровном голосе внезапно звякнул металл:

– Я убежден, что вам ничего не стоит исполнить дружескую просьбу: в случае, если о подобном предмете зайдет речь не в кругу наших общих коротких приятелей, а при посторонних, обратите внимание прежде на то, что последние, не зная наших взаимных отношений, могут ваш резкий отзыв считать направленным на мой собственный счет и что это поставит меня в положение затруднительное, ибо смолчать для меня было бы слишком стыдно, а отвечать вам грубостью мне не хотелось бы.

Павел Васильевич заговорил наконец, подняв толстую руку, сильно округляя глаза:

– Вы, я гляжу, совсем ещё юноша. Какая страсть! Какой пыл! И всё из-за чего? Поверьте…

Он перебил:

– До свидания.

Глава двадцать четвертаяДорога к дому

Швейцар набросил на плечи шинель. Иван Александрович неторопливо поправил перед зеркалом шляпу. Маска больше была не нужна, и глаза смотрели устало и мрачно.

В то же мгновение кто-то повис у него на плече. Он вздрогнул от неожиданности и стремительно обернулся, не видя в глубине зеркала никого.

За его спиной качался растрепанный Писемский, стараясь придержаться неверной рукой, плаксиво бубня:

– Меня бросили все, возьми ты с собой, не то пропаду.

На темени Алексея Феофилактовича, прозванного Ермилом, дыбом стояли курчавые волосы, черные глаза тревожно и пьяно таращились из орбит, по щекам текли горючие слезы, влажные губы кривились мольбой.

Брезгливо смахнув пушинку с борта шинели, он сокрушился, что в этот вечер ему не хватает лишь вдребезги пьяных, но вспомнил, что хотел прогуляться вдвоем и усмехнулся в душе: вот она, судьба-то, послала попутчика, нечего, стало быть, рожу кривить.

Натягивая перчатку на разгоряченную руку, он безрадостно размышлял, что Ермил тоже был герой и страдалец. Обычная участливость к людям возвращалась к нему. Он хотел бы саркастически улыбнуться прямо в эти выпученные в пьяном угаре глаза, но сердечно улыбнулся собрату и мягко, добродушно сказал, подставляя услужливо руку:

– Вот и ладно, Алексей Филатыч, пойдем.

Он умышленно употребил усеченное отчество. Филатычем Писемского-Ермила именовали только самые близкие люди, и Писемский такое обращение страшно любил.

Писемский радостно взвизгнул и полез целоваться, крича ему в самое ухо:

Ты наш, Иван, решительно наш… скажу я тебе… чистый русак… и баста! Хорош человек! Родно-о-ой! Все твои убеждения, даже капризные, я понимаю, я… сочувствую им… но я… этто учти… тебя я боюсь… Страшно к тебе подойти… ты… этто я тебе говорю… ты тверже камня…