И сгреб по-медвежьи в охапку.
Вытянув шею, Иван Александрович ждал, пока Писемский благодарно слюнявил его, и мирно брюзжал, сознавая, что может разрыдаться от нахлынувших чувств:
– Право, не стоит… брат, полно…
Писемский мял его и мягко урчал, щекоча левое ухо губами:
– Сидишь, всё глядишь, и много там у тебя, я этто знаю…
Ему не доставалось излияний любви, даже пьяной, и, совсем растерявшись, стесняясь швейцара, впрочем, привыкшего ко всему, он пробовал в чем-то себя оправдать:
– Бирюк я, от болезней, не под лета с нервами ладить, не под силу уже. Ведь я, ложась спать, не всегда ведаю, усну ли, а если усну, то когда, вот и прячусь от всех, потому что по течению плыть не умею…
Кто-то входил в вестибюль, и он, подавившись словами, которые навертывались сами собой на язык, торопливо, неловко и деликатно освободился из медвежьих объятий, перехватил из рук швейцара шинель, сам терпеливо напялил на Писемского, норовившего привалиться к стене, и вывел на улицу, облегченно вздохнув, уверенный в том, что свежий воздух скоро выветрит пьяную дурь.
Они окунулись в белый туман и поплыли в нем почти наугад. Над их головами блекло висели желтки фонарей, указывая дорогу, но не освещая её. От фонарей, а может быть, от тумана тянуло влажным теплом. Под ногами скользило и хлюпало, хотя что скользило и хлюпало, разобрать было нельзя.
Почти повиснув у него на плече, толкая вихляющим телом, Писемский урчал возбужденно и ласково:
– А ты, Иван, лечись, да-а-а, лечись, брат, пропадешь, не то водку вот пей, лучшее средство против всего.
Соглашаясь, он возражал, старательно подставляя плечо:
– Надо лечиться, знаю, что надо, а водку пить не могу, голова трещит по утрам.
Отвалившись с трудом, с грозным видом встав перед ним, властно поворотив его лицом к себе, по-бабьи склонив короткую толстую шею быка, Ермил уставился влажно пылающими зрачками и тоном пьяного покаянно принялся изъяснять:
– Вот я… напиваюсь… и в гостях, и дома, конечно… нервов жа нет… Сын мой, старший, Пашка, болен, локоть распух, на руке! Оттяпать жа могут… эскулапы… такие. Жена жа убита, однако бодрится ещё, а я… упал духом… низко упал…
Иван Александрович попробовал его успокоить, сам не совсем понимая, что говорит:
– Полно, полно, Филатыч…
Поворотившись круто и тяжко, подхватив его под руку неожиданно сильной, точно трезвой рукой, Ермил потащил его торопливо вперед, должно быть, домой, Пашке руку спасать.
Идти рядом с ним было непривычно и трудно, однако он шагал с легким сердцем, осторожно ступая, не различая ни дороги, ни ног, стараясь не слишком вымазаться в грязи.
Ермил урчал, толкал его в лужи, которые узнавались по мягкому плеску, больно отдавливал правую ногу, с хрипом плевался тугими плевками прямо перед собой.
Он слышал, как один из плевков, странно хлюпнув, попал ему на сапог, и всё же идти было бодро и хорошо. О себе, о своем он больше не думал. Всё, что было горестно, точно провалилось куда-то, пропало, быльем поросло. Рядом, мотаясь и охая, тащился свой брат-горемыка, которому можно и нужно было помочь.
И он бережно подхватывал тяжелое тело, когда у Ермила вдруг разъезжались нетвердые ноги, и готов был тащить его на себе. Он иронические улыбался этой внезапной готовности. Он, подавляя усмешку, подозревал, что в его готовность не поверит никто, что в глазах посторонних людей с его характером его готовность не вязалась никак, но он знал, что в его характере многое было того, чего не подозревал он и сам, и по привычке иронизировал над собой.
Блуждая в тумане, то и дело приваливаясь к нему, спотыкаясь на ровном, Ермил сокрушался, и голос гудел в серой мгле отрешенно и мрачно:
– Эскулапам его нада, мальца, уж таким эскулапам, а денег-то шиш!
Он успокаивал:
– Деньги можно достать…
Вытаращив глаза, глядя куда-то в туман, Ермил покрутил то пропадающим, то снова видимым кулачищем и вдруг с остервенением хватил себя в середину груди:
– Штаны бы продал… но… не возьмут!
Он с участием посоветовал:
– Служил бы, Алеша, верные деньги, не то что писателя хлеб.
Ермил заржал, косясь на него, скаля крепкие зубы:
– Зачислен-с, вне штата-с, вот заслужу-с, положат-с оклад… сколько-нибудь через сколько-нибудь!
Понимая, что тут деньги нужны позарез, а ждать производства можно несколько лет, он неуверенно поддержал:
– Назначат же…
– Выпустив его руку, саданув его по плечу, Ермил рявкнул раскатисто, и лишь густой туман приглушил его рык:
– Сам служишь, Иван, эту мельницу знааш, а я, брат, писать жа хочу, страсть как хочу, понимааш?
Он возразил:
– Я вот тоже хочу…
Сорвав с головы измятый картуз, обхватив обнаженный череп всей пятерней, придавив непокорные космы волос, Ермил громко шептал, озираясь:
– Они у меня здесь… живут… тьма там… ч-ч-чер-р-рти! Житья от них нет! Пропаду!
Они остановились друг против друга. Под ногами, было слышно, плескалась довольно глубокая лужа, однако вода не заливала галош.
Переступая с ноги на ногу, стиснув картуз в кулаке, зачем-то стараясь засунуть его в непокорный карман, Ермил скверно ругался.
Иван Александрович перекинул руку Ермила себе через шею и выволок его на место посуше.
Они отдышались.
Его голова была мокрой от пота. Сдвинув шляпу ухарски на затылок, точно заражаясь от спутника, опираясь на трость, он посоветовал ласково:
– Так ведь это богатство, Алеша, пиши да пиши, большие деньги заплатят тебе, спрос на Писемского нынче, не можешь не знать.
Ермил пошатнулся, угрожая упасть на него, свирепо вращая вытаращенными зрачками, кривясь опухшим лицом, выдыхая с обидой и болью:
– У нас напиши, ждали тебя! Ну, страна, пропади она пропадом, Русь!
Он обиделся, чувствуя, как это смешно, и строго сказал:
– Это зря, замечательная страна, уж не хуже других.
Отшатнувшись, вскинув лохматую голову, Ермил загудел:
– Даже лучше! Люблю я Русь, понимааш! Да ведь сукины ж дети, сволочь на сволочи, дерьмо на дерьме над нами-то, там, писать не дают!
Вспоминая не добрым словом Павла Васильевича, чувствуя, как горечь обиды вновь подкатывает к горлу комком, он напомнил неприветливо, сухо:
– Однако все-таки пишут.
Ухватив его за борт шинели, дергая его на себя, Ермил растолковывал, тоже с обидой:
– И я, брат, пишу, дак и что? Есть у меня роман… Первый, ты этто учти! Он всех дороже, первый, как сын, ты поверь! Дак вот, этот первый-т десять лет не пропускает цензура, душу её к свиньям! Десять! И хоть бы понять, за что они на меня? Дак не по-ни-ма-ю-ю жа я! Недавно прочитал как чужое произведение, и он мне… понравился… да!.. С запалом таким мне уж теперь… не написать!.. Ну, многое, конечно, резало уши… по молодости… тьфу да и только!.. Где подправил… рукой-то мастера… где вырвал совсем… Стал читать редакторству, критикам… веришь ли, хвалят они… Дружинин берет, три тысячи даст, если пропустит Фрейганг… С моим-то семейством сущий пустяк, плюнуть и растереть, дак я бы хошь сына ба, а? Ведь вот они, чистые деньги, чуть не в кармане, а не пропустят опять?.. Хошь пулю в лоб, пропади он ко всем чертям!
И снова грузно навалился ему на плечо.
Они закачались вдвоем, окунаясь в туман, меся жидкую грязь невидимыми ногами.
Иван Александрович согласился уныло:
– Фрейганг не пропустит, Алеша, лучше не жди.
Нахлобучив на самые брови картуз, размахивая рукой, Ермил азартно хрипел:
– И не жду, разруби его на куски! Я в Костроме-то ещё один начал роман! «Тысяча душ»! Каково? Названьице, а?
Тотчас заметив откровенное состязание с «Мертвыми душами», улыбаясь лукаво, он подтвердил:
– Ничего…
Украсившись широченной улыбкой, Ермил вскрикнул, кому-то грозя:
– То-то! Сюжет, конечно, из нашей паскуды! Русью воняет! С самим Николаем Васильевичем потягаться не пострашусь! Да-а-а! Не пострашусь ведь, вот тебе крест
Угадывая в этих кому-т грозящих словах не пьяную похвальбу, а чистую, честную, настоящую удаль, заражаясь его молодечеством, ощутив и в себе веселый азарт кого-то пугать, кому-то грозить, он согласился взволнованно:
– Не пострашишься, нет, верю тебе!
Тряхнув головой, так что картуз съехал неожиданно на нос, возвращая его одним пальцем на прежнее место, Ермил рассказывал вдохновенно, задиристым тоном:
– Написал две главы, а дальше писать не могу! Я жа, брат, семьянин, несу многотрудную и серьезную службу, там, в Костроме, в штате-с, да-с, не здешняя канитель, для литературных занятий одна только ночь, я бы и не писал, дрыхнуть хочу, как лошадь устал, однако жа не могу, а надобно много, чтобы в таких-то обстоятельствах человек принялся за наш-то анафемский труд, и пишу по ночам, и бац!
Скрипнув зубами, Ермил возгласил с торжественной злостью:
– Мне возвращают «Батманова»!
Жалость и боль так и взметнулись в душе. Он-то знал, что если бы ему возвратили хотя бы несколько строк, он не смог бы больше писать, может быть, никогда, ни за что.
Он с изумлением и участием разглядывал Писемского, колыхавшегося в тумане, а тот, чуть не падая, разъезжаясь ногами в скользкой грязи, обмякнув в плечах, гневно, страдальчески негодовал:
– По прихоти цензора мой труд пропал безвозмездно! Какой труд, знали бы, черти! Ночи без сна! Нервы клоками! А эти сволочи там сидят! И ведь приметил: бездарных не запрещают, не-е-ет, родство душ, я так понимаю, сукины дети, дерьмо на дерьме! Ну, да черт с ними! Я не об том! Ведь не отбило охоту писать! Возьму перо – и не мо гу-у-у!.. Ночь жа, глаза жа слипаются, завтра на службу!.. Нет, не смею рискнуть на целый роман! Ну, думаю, а коли опять? Труда-то сколько… коту-то под хвост! Не железный жа я!
Поддерживая его, как умел, не давая упасть, смятенный и бодрый, он вдруг возразил:
– Как знать, не железные, они, брат, не пишут, не железные норовят департаментом управлять.
Глядя себе мрачно под ноги, морща выпуклый лоб, тяжело шевеля большими губами, Писемский огрызнулся: