Отпуск — страница 77 из 125

И он шагал с тростью под мышкой, с галошей в руке, временами теряя собрата из виду, сохраняя невозмутимость, однако чувствуя остро, как, тяжелея, вновь набухала и немела душа.

Вдвоем было все-таки легче, и, подумав об этом, Иван Александрович поспешил догнать Писемского, вновь перейдя на тряскую смешную рысцу, и взял его под руку, плотно прижав локоть к боку, чтобы не выпала трость, галошу держа чуть в стороне, на весу.

Писемский затих, пожимаясь, потягиваясь, как большой, но ласковый зверь.

Так, шагая в молчании рядом, они поворотили на широкий проспект. На проспекте сильнее дуло с реки. Туман поредел. Он подумал, что они кружат и плутают уже часа два, Пора возвращаться домой. Он прикидывал, как срезать угол, чтобы как можно скорей оказаться на Итальянской и сдать приятеля с рук в руки жене.

Вдруг Писемский замер на месте, вытянув дрожащую руку вперед.

Двигаясь по направлению к ним, в поредевшем тумане маячила чья-то фигура.

Глаза Писемского наполнились ужасом, лицо опало и почернело, срывавшийся голос шептал:

– Убьет! Эт-тот убье-от, сукин сын!

И, до боли стиснув ему кисть руки, рванул его е переулок.

Это было глупо, смешно, однако он не смеялся. Ему стало серьезно и грустно, печальные мысли приходили к нему. В нелепом ужасе, вызванном случайным, по всей вероятности, безобидным, тоже пьяным прохожим, чудилось что-то больное, давно затаенное, мучительно-грозное, отчего-то слишком родное. Он припомнил тот миг, когда, делясь своим замыслом, вдруг опасливо замолчал, испуганный слишком уж смелой, как будто излишней догадливостью Тургенева, и что-то жуткое послышалось в ребяческом ужасе Писемского, что-то такое, что могло разразиться над ним, какой-то смутный намек на возможную будущность, которая чем-то угрожала ему, как будто остережение, шепнувшее вдруг, что в спутанных, темных глубинах его чересчур восприимчивой, слишком ранимой души до времени тоже таятся какие-то страхи, уже готовые выйти наружу, чтобы замутить и огадить, может быть, самое светлое, чем он жив, чем мог бы жить широко и светло.

Писемский шагал порывисто, быстро, не выпуская больной сжатой руки. Едва поспевая за ним, Иван Александрович пытался найти, желая не находить, причину своих глубоко запрятанных, внезапно открывшихся страхов, однако не находил ничего.

Между тем, сделав крюк, они вновь оказались на том же продуваемом ветром, пустынном проспекте. Писемский затравленно огляделся и сбавил шаг. Иван Александрович тоже невольно оглядывался, но не становился спокойней. Ничего определенного не обозначалось в душе, и прекрасно, и рукой бы можно махнуть, но что-то туманное продолжало его угнетать.

Писемский пояснил, отдуваясь:

– Всё нервы, брат, проклятущие, сладу нет.

Он ласково посоветовал:

– Не надо бы пить тебе так…

Остановившись, набычившись, глядя с укоризной в упор, Писемский злобно спросил:

– Ты что же думааш, я пью почему?

Чувствуя, что слишком задел за живое, нарвавшее, он ответил уклончиво, мирон, жалея о невольном, явно не нужном совете:

– Многие пьют…

Наливаясь кровью, болезненно кривясь всем лицом, Писемский поднял мосластый кулак, прохрипев:

– Ну, не-е-ет!

Испуганно дернувшись, он негромко переспросил:

– Разве нет?

Лицо Писемского в одно мгновение стало беспомощным, пальцы разжались, рука безвольно упала вдоль тела, доверительно задрожал, заметался жалобный голос:

– Этто те, из романов-то, мутят, они! Да мутят-то как, ты бы знал! Цельный день, цельную ночь перед лазами стоят, живые, одетые разно, бормочут, кричат, пялятся на меня, как на грешника, грозятся, жить, есть, спать не дают! И не могу я без этого, понимааш? Выпью стакан – вроде как тают они, однако жа не уходят, сукины дети, не-е-ет, а так вроде, колеблются, морщатся, как на воде, когда плюнешь. Ну, второй я приму – и нет никого! Вот и отдохну часок этой милостью, а то и немного посплю. Без вина, брат, давно бы доконали меня…

Растерянно оглянулся, помолчал и вдруг произнес сокрушенно:

– Ну, и провинция, конешное дело, то есть дурная привычка, а вот ты и поди…

Тряхнул головой и отрезал:

– Нет, брат, на Руси литературой покудова жить невозможно! Или сопьешься, или сбрендишь с ума, или засадят куда, или хуже ещё: продашься за грош, в ёрники попадешь или ещё там во что…

Покосился, почмокал губами, с обидой сказал:

– Ты вот крепкий, гляжу…

И оцепенел с широко разинутым ртом.

Прямо на них с сильным лаем мчалась дворняга, задравши обтрепанный хвост.

Иван Александрович привычно изготовился с тростью. Писемский рванулся в сторону, истошно вопя:

– Бе-шан-на-я-я!

Опустив трость, он нехотя поплелся за ним.

Так они кружили и шли и дошли, выбравшись наконец к Итальянской, и вскарабкались по дрянной лестнице до клеенчатой двери во втором этаже. Алексей Феофилактович застыл перед ней. Клеенка давно была прорвана посредине, более ничего особенного Иван Александрович в ней не приметил, однако Алексей Феофилактович изогнулся к нему:

– Скажи правду, Иван, никогда не приходилось думать тебе, к дому к своему подходя, что в доме твоем приключилось большое несчастье?

Он устало, безразлично спросил:

– Какое несчастье?

Глаза Алексея Феофилактовича задрожали пугливо:

– Дом ограблен, кто-нибудь помер, всё сгорело дотла…

Он серьезно сказал:

– Нет, этого пока нет, вот разве думаю, что Федор напился.

Алексей Феофилактович беспомощно протянул:

– А я каждый раз, хоть тресни, хоть башку об камень разбей. Он утешил его, прислоняясь к перилам:

– Дверь-то цела.

Алексей Феофилактович воззрился на него, как на мудрейшего мудреца, хохотнул с облегчением:

– Ве-е-ер-но! Ну, брат, спасибо! Ну, проводил!

Он подтвердил:

– Да, мне пора.

Алексей Феофилактович медведем сдавил ему руку:

– А ты, брат… Иван Александрович… пока нет семейства, как у меня, поехал бы ты за рубеж… Писателю, брат, очень надо почаще вылезать из норы, чтобы всё, что прожил, обдумать, ярче бы выступило в уме. Ты мне верь. Николай-то Васильевич делал неглупо, что Русь покидал да писал там в разного рода Италиях, а в Русь-то вернулся, и шиш, всё огнем попалил. Помни об этом, брат!

И дернул колокольчик твердой рукой.

Заспанная горничная отворила ему. Писемский ввалился в раскрытую дверь и тут же захлопнул её за собой.

Иван Александрович остался с грязной галошей в левой, тоже нечистой руке, постоял в неясном раздумье, опустив голову, проводя пальцем правой по верхней губе, стал было спускаться вниз, с площадки воротился назад, поставил галошу у косяка, так, чтобы утром дверь отворилась свободно.

Галоша стояла как всеми забытый щенок.

Начинало светать. Вновь накрапывал дождь. Он закутался в воротник и привычной походкой старого пешехода направился к дому. Сухая щемящая жалость колыхалась в душе, сухая, как летняя сушь, которую не разгонишь одним скоротечно прошелестевшим дождем. Разумеется, он пропустит «Тысячу душ», как слово дал, однако разве этим нашего брата спасешь? Ничего нельзя было сделать ни с тем, заливавшим горе вином, ни с собой, не пьющим вина. Он размышлял, выбрасывая вперед потяжелевшую трость, шагая уверенно:

«Отчего-то литература признается у нас не совсем хорошим, даже делом опасным, которому, пожалуй, лучше не быть, и не было бы, может, давно бы прикрыли, если бы перед просвещенной Европой не стыд, ведь и нам приятно почитаться в мнении мира культурными, образованными людьми…»

Ветер дул прямо в лицо, дождь непрестанно падал мелкими каплями на лицо, на шинель. Он ёжился, досадуя на себя, что связал себя с Писемским, что не захватил с собой с вечера зонт, думая холодно:

«Нашим правящим людям на события бы надо сердиться, зачем они у нас происходят так скверно, а не на язык, то есть литературу, которая передает с точностью смысл и характер того, что происходит вокруг. Очень немногие разумеют под ней просвещение, то есть печатное, письменное выражение духа, ума, фантазии, знаний о себе самой целой страны, пытаются ей навязать…»

На плечах с каждым шагом тяжелела шинель. Устало тело пробирала зябкая дрожь. Он шаг прибавлял, прибавлял:

– Не желать добра литературе – значит не желать добра своей нации. Литература – орган её, то есть язык, выражающий всё, что нация думает, чего нация ждет, что знает сама о себе, что хочет и что должна знать. И вот судьба лучших её представителей…»

Ничего не осталось в остывшей душе, всё опало, слетело с неё, все печали и радости, кроме одной:

«Отняли то, что одно ещё могло живо занять… у нищего отобрали суму… а без этого… другое-то всё – либо мерзость, либо не стоит труда… Никакой Штольц не принесет тебе то, что отняли у тебя, как однажды вернул он доходы Илье… Вырвали язык, рот заткнули, обрекли на молчание… А кто, а что, за какие грехи?..»

Всё прибавляя шагу, с силой работая тростью, он без упрека, без сожаления бормотал:

– Люди, люди… что делаете друг с другом… и с самими собой…

Быстрая ходьба, как всегда, отгоняла тревоги. Вскоре он вновь способен был жить, как жилось. Лишь вертелся один неотвязный запрос:

«Почему ты не в силах творить?..»

У дверей его дожидался иззябший рассыльный. Под мышкой рассыльного торчал толстый пакет.

Глава двадцать пятаяХандра

И ещё в течение нескольких дней работал он до упаду, не разгибая спины. Затем передал журналы Фрейгангу. Затем с философской невозмутимостью переживал толкучую лихорадку сборов, ожиданье дальней дороги, прощанье с теми немногими, кого оставлял. Затем с застывшим лицом принял свой паспорт, выправил подорожную, у Штиглица получил векселя на известных европейских банкиров, обменял две сотни русских рублей на золотые французские луидоры, три с половиной франка за рубль. Затем отдал последние приказания безмолвному мрачному Федору.

Дилижанс отходил на Варшаву. Было сыро, тепло. Низкие серые тучи дымились над головой и сеялись бесконечным мелким петербургским дождем. Булыжник блестел чернотой. Промокший форейтор горбился в просторном седле.