Отпуск — страница 78 из 125

Трое провожали его. Старик хохлился, надвинув на самые брови летнюю шляпу, кутаясь в поднятый воротник. Старый друг Юнинька, с которой его так давно познакомили старшие Майковы, что он не помнил уже, когда это было, часто мигала, несчастная, беспокойная, бледная, как всегда при отъездах друзей. Что-то слабо блестело на её поредевших ресницах. Увядшим, сморщенным ртом она изображала приветливую улыбку.

У Юниньки была большая семья, однако же ей, суматошной и хлопотливой, не хватало домашних забот, и она опекала друзей, приятелей, просто знакомых, считая своим долгом присутствовать на всех чужих торжествах и особенно, разумеется, во время чужих несчастий и бед.

Он попросил её, хмурясь шутливо:

– Приглядите за Федором, не то последнюю тряпку пропьет.

Она закивала согласно, силясь не плакать, точно они расставались на век, слезливо уверив его:

– Хорошо, хорошо!

Он посоветовал ей:

– Время от времени говорите ему, что завтра я приезжаю.

Она сделала испуганные глаза:

– Вы-то как, вы?

Он слегка поклонился, галантно и весело:

– Я вернусь, как всегда, верность вам сохраняя.

Она всплеснула руками в стираных старых перчатках:

– Не шутите так в такую минуту, не то я заплачу!

Он улыбнулся:

– Вы уже плачете, а я не шучу.

Она тоже улыбнулась сквозь мелкие слезы, смешанные с таким же мелким дождем.

Сняв шляпу, ощущая на голом темени прохладный бисер дождя, он поцеловал ей кончики пальцев. Она матерински приникла к его обнаженной макушке. Он отнял голову, прикрыл её шляпой и попросил:

– Берегите себя для меня, без ваших забот я исчахну.

И с застывшей улыбкой на влажных губах повернулся всем телом к Старушке.

Она похудела и в черной мантилье под красной шапкой зонта казалась ещё более хрупкой, изящной и близкой до слез. Отчего-то глаза её посерели.

Иван Александрович смахнул с лица чужую улыбку и несмело улыбнулся одними глазами, затем быстро и молча поцеловал её тонкую хрупкую бледную руку.

Старик лениво подал свою, нагретую в кармане пальто, и попросил не спеша:

– Если будет минута, вспомните мой журнал, пришлите мне для него хоть несколько строк.

Он отрезал, опять улыбаясь одними губами:

– С этим кончено, друг мой, пожалуй, кончено навсегда.

Повернулся, втиснул, тяжело отдуваясь, толстое тело в узкую дверцу старой кареты, окрашенной желтым, по французской, давно прошедшей во Франции моде.

Кучер с измятым лицом, ерошась и встряхиваясь с похмелья, подходил медлительно сбоку, чтобы заложить для безопасности крюк.

Иван Александрович вдруг почувствовал остро, с неожиданным сожалением, что через минуту двинется с места и всё, с чем он жил, останется назади, что больно расставаться с привычным, насиженным, хоть и немилым, что впереди его ждет, может быть, не только чужое, но страшное, хотя решительно представить не мог, что могло стрястись страшного на обыкновенных лекарственных водах в Богемии. Он с удивлением обнаружил только одно: маска сползает с лица и вот-вот он зальется слезами, как Юнинька. Он отворотился поспешно, чтобы спрятать слезу, не дай бог, а Юнинька внезапно всунула к нему опрокинутое лицо, робко перекрестила его защемившую грудь, затем лоб быстрым мелким неловким крестом и прошелестела срывавшимся голосом:

– Будьте, будьте покойны! Веселитесь там! Бог даст вам здоровья! Вы там напишете что-нибудь! Вы напишете то, что рассказывали давно! Непременно, непременно, предсказываю вам!

Он чуть не оттолкнул её от себя. Должно быть, разглядев в полумраке его взметнувшееся лицо, она в испуге отскочила сама.

Кучер бухнул с размаху железом, взгромоздился на козлы и щелкнул бичом. Промокший форейтор очнулся и взвизгнул:

– Пошел!

Карета дернулась и поскакала по неровным камням. Иван Александрович запрыгал на жесткой скамье, сердито ворча про себя:

«Экая бестолковая, разве это возможно? Разве всё не прошло, и здоровье, и этот роман?..»

Добрые слова честной Юниньки внезапно ударили его по живому, чего трогать нельзя. Он и сам надеялся тайно, что в отпуске, может быть, попишет немного, и обхватанная тонкая рукопись укромно покоилась на дне чемодана, который привязан был сзади кареты, прикрытый вместе с другими каким-то темным рядном от дождя, однако ему представлялась невероятной возможность успешной работы после многолетней усталости, при многих недугах, при вялом воображении, ослабевшем от рутины и лет, едва копошившемся, когда он возился с путевыми заметками, а много ли воображения требовалось на них, холодно вопрошал его трезвый опытный ум. Нет, лишь поневоле, против логики опыта, лишь поддаваясь неумолимой тоске, он опасливо, робко предполагал, что, может быть, удастся как-нибудь сделать главу, да разве же это работа, какой он ждал и желал? Одна единственная глава за сто двадцать абсолютно свободных, бесхлопотных дней – это скорей развлечение от бесцельной курортной хандры, капелька наслаждения, которую он заслужил. И не лучше ли, минуя Мариенбад, проследовать прямо в Париж, пройтись по всем воспетым парижским бульварам, чтобы увериться, что и в парижских бульварах ничего необычного нет, посидеть у Тургенева на улице Риволи, послушать его милые жалобы на злую судьбу и неприметно воротиться с пустыми руками домой?

Однако колеса катились вперед, карета мерно качалась, и он понимал, что нельзя повернуть, что с этой минуты он больше не властен в себе.

Апатия одолевала его. С недовольным ворчанием принялся он думать о том, что это всё пустяки, что надо безропотно отправляться туда, куда выписана ему подорожная. Никаких особенных приключений с ним не случится, не кругом света, слава богу, идти, да и там-то, по совести говоря, с ним ничего не стряслось. Захолустным, пыльным, полинявшим от скуки представлялся Мариенбад, в котором жизнь едва теплится тихо-претихо, заплесневело, пестрые куры бродят по улицам, козы пасутся, тот же Симбирск. В таком месте действительно можно от всего, от всего отдохнуть. Откуда-то выплыло полузабытое, давнее:

«Расстался я с вами, милые, расстался!..»

Воспоминание было до того неожиданно, что он продолжал:

«Сердце мое привязано к вам всеми нежнейшими своими чувствами, а я беспрестанно от вас удаляюсь и буду удаляться!..»

Однако не прав был в его случае обольстительный Карамзин. К кому же он был так нежно привязан, как был привязан чувствительный автор «Писем русского путешественника»? Он удалялся и удался, он станет удаляться всё дальше, но те, кто остался, не теснили слезами измятое сердце и чрезмерно грустно, разнежено не становилось ему.

Он снова подумал, был ли Николай Михайлович в самом деле столь сентиментальным, столь умильно чувствительным человеком, каким выставил себя в своей прославленной книге, или не без таланта придумал свои знаменитые излияния:

«Милые друзья! Всегда, всегда о вас думаю, когда могу думать. Я ещё не выехал из России, но давно уже в чужих краях, потому что давно с вами расстался…»

Неужели все эти чувства только описаны обыкновенным гусиным пером, а в действительности их автор не испытывал решительно ничего? Сам он подобные необыкновенные чувства испытывал лишь в самой ранней, бессмысленной юности, может быть, именно потому, что зачитывался Карамзиным до распухания глаз и промоченных слезами платков. С годами его чувства, как и понимание жизни, становились всё прозаичней, всё проще, всё холодней. Вот и он ещё не выехал из России, однако в чужих краях ещё не был и с друзьями расстался давно.

Иные мысли, иные чувства теснили его. Странно, что решительно ни один человек не приметил, что его путевые записки о мирном плавании на старом фрегате «Паллада» тоже были письмами, именно письмами русского путешественника. Это была посильная дань его преклонения перед прежним вождем гуманизма, это была и шутливая пародия на него.

Лицо его стало меланхолично-спокойным. Он сидел неподвижно и точно дремал.

Удивительно, до чего ж неприметлива критика… Впрочем, дивиться чему? Много ли критиков понимает искусство, к тому же критик непременно судит нас по известным, давно избитым канонам, тогда как талант извечно выламывается из них, выдирается, обновляет, создает то, чего до него не бывало, где же критикам угнаться за ним?.. Впрочем, и это всё пустяки…

Отмахнувшись от праздных заметок анализа, он исподтишка наблюдал за своими соседями.

Рядом с ним колыхался ряболицый толстяк. Пушистые бакенбарды сходились под двойным подбородком. Высоченный цилиндр своими размерами превзошел бы, пожалуй, ведро.

Не успел он подумать, что владелец такого цилиндра и таких бакенбард чрезвычайно опасен для миренного путника, поскольку должен быть слишком общительным и по этой причине ужасно надоедливым человеком, как толстяк с удовольствием возвестил, адресуясь разом ко всем:

– Вот и тронулись, господа!

На всякий случай Иван Александрович неприметно поотодвинулся в сторону и завернулся в плащ поплотней, показывая всем своим видом, что готовится спать. Его не тянуло сходиться с каждым случайным попутчиком, как чувствительный Карамзин сходился на каждой странице. Бог с ними. Он предпочитал, чтобы его не тревожил никто.

Приподняв свое шелковое ведро, толстяк учтиво представился, ни к кому не обращаясь в отдельности:

– Радецкий, служу у Паскевич!

Напротив широко и достойно возвышался артиллерийский полковник с непроницаемым важным лицом, выражавшим презрение ко всему, что не носило полковничьих эполет. Острые иглы колючих недоброжелательных глаз испепелили штатского франта. Голос прогнусавил намеренно:

– Э, позвольте, любезный, фельдмаршал Радецкий расквартирован в Ломбардии, так что физической возможности не имеет нести службу под началом Паскевича, тоже, как известно, фельдмаршала, который в настоящее время находится мертв и пребывает в раю за заслуги перед царем и отечеством.

Видимо довольный произведенным эффектом, победно сияя гладким лицом, толстяк охотно рассыпался бубенцами угодливого смешка: