Сигара оказалась последней.
Толстяк тотчас сунулся в просторный карман, выхватил мятую, небрежно оборванную коробку, бойко раскрыл, но увидел, что коробка пуста.
Затягиваясь неторопливо, небрежно, Иван Александрович прикрыл глаза и не глядел на него. Он знал, что толстяк не мог видеть его папиросницы. Уже сомневаясь, что толстяк способен на это, он ждал, попросят или не попросят у него закурить, что в дороге допустимо вполне.
Толстяк вопросительно взглянул на него, почесал щеку указательным пальцем, украшенным широкой печаткой, поднялся беспечно, сбивши ведро набекрень, гордо выставил грудь и устремился к буфету.
Он почти грубо приказал ему вслед:
– Захватите десяток сигар для меня.
Толстяк поднес сигары с любезным поклоном.
Неторопливо куря, ожидая, когда перепрягут лошадей, он думал о том, что другого человека все-таки легче узнать, чем себя самого. Как ни прячься, другой всегда у всех на виду. Сколько ни углубляйся в себя, никогда не добьешься рассмотреть, каков ты истинно есть.
Что не нравилось ему в этой поездке, которой желал, которую устроил с трудом?
После утомительных штилей, после разрушительных бурь океанов он жил в карете, как дома. Стесняла одна невозможность вытянуть ноги, умыться, раздеться для сна.
Чего бы ещё?
Сидя напротив, толстяк вежливо выпускал в сторону дым своей дешевой сигарки.
Он позавидовал неистощимой общительности Карамзина, который наверняка принял бы и этого варшавского кулинара в обширный круг своих гуманистических интересов. Он же, как видно, не напитался довольно Карамзиным. Ему довольно было узнать под напомаженной внешностью услужливую доброхотность лакея, чтобы принужденно молчать, больше не интересуясь болтливым субъектом.
Верно, плохо в душе его принялись уроки Карамзина…
Он поднялся с барской небрежностью.
Толстяк подхватил и поправил падавший плащ.
Заниматься долее этим добровольным холопом европейской цивилизации ему не хотелось. Он забился в свой угол кареты, прикрыв надвинутой шляпой лицо, и неопределенно подумал:
«Подвиг путешествия начался…»
Толстяк разглагольствовал с прежним апломбом:
– Я убежден, что папиросы удобней сигар. Извольте рассудить…
Он прикрыл плотнее глаза, пытаясь не слышать, однако в голову вползала всякая дрянь, а сквозь неё навязчиво сочились чужие слова:
– … если смешивать табак разных сортов…
Он поднял воротник ещё выше, и голос доносился словно издалека. Ему стало тепло. Его качало приятно. Однако в душе поднималась и поднималась тоска.
Он подумал, что в самой дороге, какой бы она ни была, есть своя беспощадность, и передразнил не без удовольствия Юниньку, сложив жалостно губы, как складывала она, зная, что под прикрытием воротника его не видать:
«Бог даст вам здоровья… вы напишет что-нибудь…»
Легко ей было сказать. Творчество наперед не предскажешь. От нас зависит только одно: быть всегда готовым к нему.
Для чего она это сказала?
Ему не надо было готовить себя. Он готов был всегда.
Что-то досадное, самодовольное почудилось ему в этой мысли. Что-то не ладилось в ней.
Он вдумался в неё повнимательней, мягко покачиваясь, изредка головой ударяясь о стенку кареты, и вдруг прямо спросил у себя, в самом ли деле готов он к нему, готов ли всегда, готов ли несмотря ни на что?
К своему удивлению, прямого ответа он не нашел.
Да, во всякой дороге есть своя беспощадность…
Качалась коробка на шатких колесах, сидели кучей усталые люди, которых ещё вчера он не знал. Всё, к чему он привык, с чем сжился и слился за многие годы, вновь внезапно было оставлено дома. Он ехал с собой один на один. Родные стены не мешали ему. Он трезвей, чем обыкновенно, смотрел на себя. Родные стены не подсказывали никаких оправданий. Любые оправдания становились смешны.
Да, он долго дрожал и пугался, хватит ли дров на целую зиму, чтобы протапливать дымящую печку, будут ли прочные сапоги к весенней, затем к осенней распутице, окупится ли шинель, заказанная в долг после унизительных просьб поверить ему, останется ли на пропитание ему самому и в его положении обязательному слуге.
Да, он лез из кожи вон ради семисот рублей в год и двухсот наградных, которые могли дать, а могли и не дать, это зависело от мудреного руководителя департамента внешней торговли, где он проходил свой долгий искус.
Да, он изворачивался, да, он хитрил, считал и пересчитывал всякий рубль, потому что рублей было мало и он в течение нескольких лет с величайшим трудом выкарабкивался чуть повыше уровня нищеты.
Ради семи, восьми сотен рублей он должен был выжить в своей канцелярии, в то же время уверяя себя, что исполняет свой маленький долг перед великой, перед громкой своей славой Россией.
Он выжил, он исполнил свой долг и гордился этим всегда и по праву. Однако во всякой дороге есть своя беспощадность, дорогу трудней обмануть изломанным героизмом терпения, жизнь наново проверяет дорога. Собственно, чем он все эти годы полагал своим правом гордиться?
Когда ему представлялось, что долг слишком мал, а в сущности ничтожен и пуст, он шутливо твердил, что долг всегда долг, какой бы ни оказался величины, что главнейшее в том, чтобы честно исполнить его. Когда он признавался себе, что выжил немалой ценой, он не без лукавства утешал себя тем, что не согласился, несмотря ни на что, забросать разным хламом и пылью казенных бумаг живительный ключ беспокойной фантазии, из сердца не вытравил священных имен, не отрекся от гуманитета Гете, Карамзина, как надлежало вытравить, забросить, отречься, чтобы выработать из себя примерного бюрократа, достойного двухсот, даже трехсот рублей наградных.
Он вдруг припомнил теперь, как плакал тайком о гибели Пушкина, страшась попасть на глаза сослуживцам, отворотившись к грязной стене, как предусмотрительно прятал, входя в канцелярию, священные имена в самые дальние тайники, старательно делая вид, что никогда и не слышал о них, как осторожно обращался с гуманитетом, хитроумно согласуя его с очевидным варварством цензурных уставов, соблюдение каждой буквы которых являлось исполнением досточтимого долга.
Он жизнь свою превратил в двусмысленную игру. Он заставлял себя шествовать в департамент неторопливо, спокойно и важно, как это делал всякий солидный, заслуженный бюрократ. Он заставлял себя снисходительно улыбаться швейцару, который почтительно распахивал перед ним широкую дверь. Он обязывал себя глубокомысленно болтать ни о чем со своими коллегами по входящим и исходящим. Он приучил себя аккуратно и тонко очинивать перья. Он старательно изготавливал чернила самого нужного колера. Он терпеливо раскладывал бумаги по спешке и важности их. Он внимательно прочитывал каждую букву, пытаясь обнаружить хотя бы слабую тень живого, здорового дела. Он искусно придумывал обстановки, поправки, ссылки и пункты. Он приучал свое открытое, жизнерадостное лицо не меняться ни при каких обстоятельствах. Он приневоливал свои выразительные глаза не выражать ничего.
На это ушли его лучшие годы, лучшие силы его. Только лучшие годы и силы транжиря без счета, он смог одержать эту заслуженную победу ад жизнью и над собой. На нем, слава Богу, достаточный чин. Начальство ценит, начальство награждает его. У него свой кабинет, гардеробная, комната для слуги. У него совесть чиста. У него физиономия вавилонского истукана.
Ещё одна такая победа, и он в самом деле позабудет навеки Гоголя, Пушкина, Гете, Шекспира, Карамзина, потеряет свой слог, свой язык, свое понимание мира, навеки потеряет лицо.
Останется маска, останутся высшие предписания, от которых нельзя отступить.
Он истощал свою волю, растрачивал ум.
Этой ценой приросла к нему скоморошная маска.
Удобная маска… помогает без больших осложнений сноситься с людьми… однако… маску не снимешь… как шляпу… А в сущности… слеплена она из трухи… её пыль, её сор нападали в душу… не могли не нападать в неё, не могли…
Один сор… одна затхлая пыль… слишком много… пуды…
И вот его радует представление к новому чину, тешит медалька за выслугу лет, веселят растущие наградные, услаждает похвала великого князя двум-трем очеркам из путешествия на фрегате «Паллада». Он с пристрастием рассуждает о высшей пользе малых, будничных, честно исполненных дел. Ему нравятся его уже почти генеральские бакенбарды. Он рассудителен. Он осторожен до крайности. Он позволяет, апатично ворча, пустым дням однообразно мелькать, сливаясь в не менее однообразную массу пустых, бесплодных годов. Он со значительным видом зевает за делом, за книгой, в спектакле, в беседе с приятелем. Он способен философски обосновать, что пустота человеческой жизни естественна, а значит – нормальна. Он догадался уверить себя, что мудрость жизни лишь в том, чтобы смиряться с невзгодами и с тоской.
О, он далеко продвинулся на этом пути!
А всё почему? Самая-то истинная причина, самая настоящая, положа руку на сердце, в чем состоит?
Да у подобной мудрости причина одна: он привык, он более не представляет себе жизнь без комфорта, без хороших сигар, без тонкого сукна, пошедшего на ладно сшитый сюртук, без диетических, тонких обедов во «Франции».
Иван Александрович машинально выбрал сигару, купленную для него услужливым толстым Радецким, служившим домоправителем у Паскевич, кузины самого Грибоедова, откусил горьковатый конец и сказал повелительно, отогнув воротник:
– Подайте огня!
Толстяк заюлил, задергал торопливыми пальцами, ломая спички одну за другой.
Он надменно спросил:
– Что, мадам разве не курит?
С почтением поднося огонек, склонив голову на бок, толстяк отозвался поспешно:
– О нет!
Не успев осознать, что случилось, он ощутил, как его опалило стыдом.
Он сердито приподнял воротник, скрывая лицо, забыв поблагодарить толстяка.
За этим заслоном способность мыслить тотчас воротилась к нему. Он понял, что оскорбил человека. А ведь деликатнейшим был… жить учился гуманно… у этого… как его…