Затягиваясь крепкой сигарой, он всякий раз вспоминал свой грязный повелительный тон, каким иногда приказывал своим подчиненным переписать неисправно составленную бумагу о наградных. Одно внезапно связалось с другим. Сухой тон был необходим с подчиненными. С посторонним такой тон не мог быть допустим.
Ощущение стыда нарастало, сигара становилась всё гаже. Ему не хотелось заглянуть себе в душу поглубже, не хотелось в ней сделать неприятных открытий, не хотелось разочаровываться в себе, но пуще всего не хотелось осознавать, что рявкнул на безобидного, готового услужить человека почти так же гнусно, как рявкнул перед тем спесивый полковник, тоже принятый в обществе, тоже неплохой человек, на хорошем счету.
Он закашлялся и поднял окно. Свежий ветер влажно ударил в лицо. Поеживаясь, чувствуя холодок, он вышвырнул недокуренную сигару, проследил за её улетающим огоньком, посмотрел на мертвые тени проплывающих мимо деревьев, почти не видимых в сгустившейся тьме. Ни одна звезда не бледнела на небе.
Да, в этой дороге обнаруживалась своя беспощадность.
Отчего-то настойчиво лезло в голову сытое детство. Надеясь отогнать и эти тревожные мысли, пытаясь уснуть, он, опустив раздраженно окно, уткнулся в свой угол, однако темные мысли не поддавались наивным его ухищрениям, шевелились, ползли, одолевали его. Он вспоминал, как полнотелая маменька заботилась неусыпно, хлопотливо, с тревогой в глазах, чтобы он был жирно сыт, жарко обут и одет, сладко спал по ночам на высочайшей перине, а крестный с любовью внушал, что настоящий мужчина обязан служить и добывать себе хлеб неустанным трудом, не рассчитывая на чужие труды, исполнять перед отечеством и государем свой долг да выслуживать чины, награды, места и хорошую пенсию на старости лет. Ничему другому его не учили.
Он подумал, что Гете, которого с давних пор почитал и любил, на которого хотел бы равняться в житейских волнах, как на свет маяка, воспитывался и вырос иначе. Сперва в мальчике, затем в юноше умело поддерживали, бережно развивали каждый добрый росток, лелеяли здоровую склонность к языкам, к наукам, к искусствам, разрабатывали всякий намек на способность что-то творить самому, едва успевшую шевельнуться в отзывчивой, легко возбудимой детской душе, а не к насыщению, не к службе, не к чинам, наградам, местам, как готовили, как предназначали его.
Служение, творчество… это позднее пришлось самому… Он сам готовил себя… готовил мучительно долго… Он сам в себе открывал намеки и склонности… в сомнениях и ошибках… не веря себе… часто отступая назад… прежде времени научившись смотреть на себя с недоверием…
Немудрено, что он слишком долго не знал, каков его истинный путь…
Да и знает ли это в сорок пять лет?..
Служба не то… Служба проста и понятна… Служба кормила его… что было необходимо… этого нельзя изменить… стерло бы голодом… не осталось бы ничего…
Эти вещи он хорошо понимал, потому что испытал на себе, однако в душе всё росло, наливаясь и злея, нехорошее, гадливое чувство: вся прошедшая жизнь представлялась превратной и темной, забросанной хламом, пошедшей на вздор.
В его жизни слабо мерцала одна только светлая точка. Этим крохотным пятнышком чистого света был его первый, единственный, может быть, и последний роман.
Тогда, за этим романом, год или два, он жил широко и свободно. С тем романом даже теперь его жизнь не казалась запутанным, пустым прозябанием. В том романе слышался голос истинного служения. В том романе единственный раз открылась ему самом и сила и глубина его беспокойного духа.
Вот что, оказывалось, растрачивал он на бумажки, на груды чужих корректур, именуемых исполнением долга…
У него слезы встали в помертвевших глазах.
Ему было бы надо, он должен бы был, он хотел бы всё это отринуть, забыть, очистить себя, обновиться, чтобы воротиться назад, когда счастливым напряжением воли поднял себя над обыденным прозябанием, когда он творил и свершал.
Однако назад воротиться нельзя… да и как всё забыть, как отринуть, как обновиться, когда…
А не забыв, не отринув, не обновясь, наскребешь, может быть, страничку, другую, может быть, десяток украденных у службы страниц, только в такого рода страницах не заслышишь дерзания, они явятся так, разнообразием, наслаждением, забавой от скуки, отдыхом, десять никому не нужных страниц, даже ему самому.
Слезы высохли в плотно закрытых глазах, но он не спал, даже легкая дрема не туманила усталую голову. Нехорошо ему было, тоскливо и смутно. Мариенбад представлялся бессмысленным, словно бы даже грозил его погубить. В самом деле, в Мариенбаде он окажется абсолютно один, так что поневоле закрадывался страшный, потому что безответный вопрос: сможет ли там прожить он с собой, нелюбимым?
Зачем он едет, куда?
Он вздрогнул, распахнул резко глаза, точно выстрел грянул над ухом, подумал, что всё это чушь, наваждение, наползавшее из темноты, как мокрицы, и с тоской и отчаяньем глядел прямо перед собой.
Толстый огарок, часто мигая, светил в фонаре. Пассажиры уснули давно, пристроившись кое-как, привалившись к стене или уткнувшись подбородками в грудь.
Один он не спал. Его нервы, должно быть, слишком устали. Жизнь представлялась захламленной, скорее всего, из-за них. Отдых был нужен ему, продолжительный отдых. Он и ехал, чтобы где-нибудь отдышаться, укрыться, отдохнуть в тишине и безделье. Стало быть, глупо терзать себя обновлением, мечтать неизвестно о чем. Поздно уже. В его возрасте обновиться нельзя. Немного бы отдохнуть… величайшее счастье… другого уж нет…
Чистка души его сделала слабым, а своей слабости он страшился пуще всего. Сила была необходима ему, бодрость, решительность духа, даже и для того, чтобы отдышаться и отдохнуть…
И он отыскал наконец, что в его жизни кое-что было достойно и верно. Он пригляделся, между тем наблюдая, как медленно убывала свеча в фонаре и широкое дымное пламя прыгало, колебалось, билось в стекло.
Вот, в его жизни все-таки был безостановочный труд, самостоятельность, независимость от чужого труда, которым кормились и процветали другие.
Да! Он с жадностью ухватился за это. Несмотря на ошибки, несмотря на боль сожалений, несмотря на глупую маску и хлам, несмотря ни на что, главнейшего он не утратил в себе, он сохранил способность труда. Стало быть, он имел право хотя бы отчасти быть довольным собой…
Так… так…
Перед самым отъездом, просматривая журнальные оттиски записок о плавании на фрегате «Паллада», он обнаружил сорок два печатных листа.
Во всей русской литературе он не помнил книги такого объема, и только он сам мог доподлинно знать, какой массы труда, какого безумного напряжения нервов, какой титанической беспощадности простой человеческой воли стоило положить на бумагу такую громаду строк и страниц.
А он ещё выправил эти сорок два листа в корректуре, когда печатал записки в журналах.
Он ещё раз выправил эти сорок два печатных листа, собирая записки в отдельную книгу, продолжая тем временем дважды и трижды прочитывать по триста рукописных и тридцать три печатных листа чужих корректур, как этого требовала обязанность цензора.
Это значит, что он трижды проработал эту махинищу, эти сорок два печатных листа, каждый раз придирчиво выверяя каждое слово, каждую букву и запятую.
«Обыкновенной истории» он отдал ещё больше труда.
Он мог бы гордиться.
И вдруг вместо гордости испытал жестокую боль.
Эта способность большого труда безжалостно, грубо опровергала его, разрушала те бастионы, за которыми он лукаво прятал себя. Он явственно видел теперь, что беда заключалась в не старости, как он твердил, сонливо прикрывая глаза, не в скудости будто бы растраченных сил, не в давних затянувших беспокойных болезнях.
Дух созидания ушел из него.
Он попробовал увернуться, отговориться, найти ещё одно оправдание, однако же совесть с непререкаемой грубостью говорила ему, что именно эта беда и должна была разразиться над ним, должна была потому, что он сам же и предал священный дух созидания, по нужде или без всякой нужды, это пускай, это не имеет большого значения, но он предал его, он сам ему изменил.
Кабы не это, всё могло бы повернуться иначе.
Всего полтора года назад, воротившись из плаванья, он писал к сестрам на Волгу, что приедет, что останется в родимых местах навсегда, чтобы оба романа окончить в той целительной нетронутой тишине.
В ту минуту возвращение зависело только от него самого. Он обосновался бы в каменном доме, он бы, может быть, исполнил всё из того, что задумал, если бы не Лиза Толстая тогда…
Много отдал он ей… ещё больше она у него отняла…
Но… это были опять отговорки. Он давно запретил себе думать о ней. Он сам виноват был во всем, что тогда разразилось над ним.
Свеча в фонаре догорела. В заляпанном дорожной грязью окне пробивался ненастный рассвет. Жестикулируя, пуская облаком дым, вновь вертелся и тарахтел без передышки толстяк:
– Варшава кипит. В Варшаве движется всё, всё обновляется и растет! В Варшаве того спокойствия нет, того равнодушия ко всему, которые в Петербурге так и лезут в глаза, особенно в старой Москве. В Варшаве каждый своим долгом видит содействовать общему благу! Деяние, деяние всюду!
Хотелось загладить вчерашнюю вину перед ним, и он как возможно любезней признался:
– Я с большим удовольствием осмотрел бы вашу столицу, особенно если бы именно вы согласились сопутствовать мне. Отведя сигару несколько вбок, выставив полную грудь, широко улыбаясь, толстяк воскликнул в неподдельном восторге:
– О, мсье Гончаров, я покажу вам Лазенковский дворец!
Он понял, что возможность осмотреть Лазенсковский дворец ему оказали высшую честь, и с почти искренним чувством сказал:
– Почту за честь для себя.
Не уснув ни в одну из ночей, не разгибаясь пять суток, не умывшись ни разу, не чистив зубов, в Варшаве он едва выбрался из желтой кареты. Что делать дальше, он абсолютно не представлял. Занявши номер в отеле, он часа два просидел неподвижно над своим чемоданом. Казалась тяжела даже мысль, что чемодан надо сейчас развязать,