извлечь то да сё, разложить, потом сложить, увязать да тщательно помнить потом, сколько белья отдано прачке, да думать, достанет ли денег в чужой стороне, да ехать осматривать этот чертов Лазенковский дворец, как наобещал толстяку, да на вокзал железной дороги плестись, да трястись по чугунке черт знает куда.
Совсем расхотелось в Мариенбад. Если что и смущало, то это неловкость потом объяснять, воротившись домой, как это он пустился прямо в Богемию, однако в Богемию не попал.
Он соображал, как бы понатуральней извернуться из нелепого положения. Представлялась очень соблазнительной мысль заехать в Мариенбад просто так, из приличия, на три денька, да из него пулей в Париж.
Он нехотя поскреб подбородок притупившейся бритвой, выпил чернейшего кофе и лениво выбрел на улицу, надеясь немного размяться, главное же, поискать покоя душе.
Брел он без цели, почти не глядя по сторонам, с удовольствием двигаясь, строго-настрого запрещая размышлять о себе, Бог с ним с хламом и сором, довольно, хватит с него.
Кругом стоял незнакомый, неведомый город. Запутанная, загадочная, неожиданная судьба. То столица обширного государства, грозившего обесчестить и покорить беспечное российское племя, то бесцветное захолустье восточной окраины Французской империи или западной окраины Российской империи, воля ли Божья, прихоть истории, бестолковость поляков, извечная глупость людей?
Эту судьбу ощущал он в обветшалых дворцах, в пестрой смене наречий, в однообразии мундиров и эполет. Эта судьба манила на площади, в улицы, в переулки, чуть не в канавки с грязной водой. Погнавшись за ней, он шаг прибавлял, не спрашивая себя, куда и зачем заспешил.
Огромное летнее солнце слабо алело сквозь пышные тополя Саксонского сада. В тенистых аллеях было тихо, тепло. По аллеям вереницами двигалось варшавское общество, изредка роняя слова, и ему вдруг показалось, что он никуда не уехал, что он на прогулке в Летнем саду.
Из ворот сада он вышел на площадь. Площадь была большой, но пустынной. Он в одиночестве пересек её наискось. Булыжник слабо звенел под каблуками сапог. В углу площади сиротливо торчал обелиск. В рассеянном свете уходящего дня он с трудом разобрал некрупную надпись:
«Полякам, павшим за верность своему государю».
Недоумевая, за верность какому именно из государей пали эти поляки, успевших послужить и саксонским курфюрстам, и французским принцам, и Бонапарту, и русскому императору, он обогнул кирпично-красную тушу ордонанс-гауза и углубился в предместье.
Прохожие попадались всё реже. На их лицах он обнаруживал знакомую однообразную скуку и насмешливо вопрошал, где же деяние, которое патетически воспевал домоправитель княгини Паскевич.
Он долго брел темненькими переулками. Наконец ни души не стало вокруг. Дорогу назад спросить было некого. Он почувствовал, что заблудился в Варшаве, точно в лесу.
Плутая, озираясь по сторонам, он не мог избавиться от впечатления, что он в старом Симбирске, а не в бывшей столице Польского королевства, где поляков одолевает общее благо. Та же тоскливая монотонность, та же осточертевшая неподвижность во всем, тот же сон наяву, та же загадка, которую он не в силах был разгадать.
Ночь наступила. Над головой едва млели далекие звезды. Едва тлели окна домов. Вдалеке раздавался цокот разъезда и протяжный крик часовых.
Он пошел наугад, повернув на звуки подков. Ему чудилось, будто во всем большом городе он остался один. Он боялся голос подать, тем более на помощь позвать, закричать.
Ему стало не по себе. Он не знал, куда должен ехать, куда должен идти. Он остановился и долго стоял неподвижно, пытаясь решить, что ему делать теперь.
Наконец откуда-то сбоку вынырнул свет. Кто-то невидимый осветил его ручным фонарем. Чей-то голос по-польски, потом плохо по-русски спросил, куда его отвести.
Он сказал. Его довели до отеля. В отеле не оказалось горячей воды. Он принял почти холодную ванну и едва добрел до холодной постели. Он уснул, едва лег, и спал сном богатырским, каким спал только в детстве, когда не уставал от забот.
Чуть свет он был на ногах. Любопытство в нем раззуделось. Ощущая себя окрепшим и бодрым, он взял гида, вертевшегося с приниженным взглядом возле конторки портье.
Гид, тотчас ставший развязным, с затверженным красноречием показал монументы, которых он не любил.
Он хотел видеть живых, а не мертвых, и почти не различал торжественных ликов. Переходя от грантов и бронз к другим гранитам и бронзам, он тайно следил, как медлительно, но всё что-то меняется в нем, словно чем-то дразня.
В отель он воротился перед самым обедом. За общим столом у него внезапно обнаружился аппетит, который он давно потерял. Он так и набросился на еду, однако тут же одернул себя, поднялся в свой номер полуголодным, захотел отдохнуть, прилег на короткий диванчик, должно быть, предназначенный для приема гостей, но ему не спалось.
Желанная праздность томила его. Он поднялся, походил из угла в угол, затем вдоль стены, заляпанной выгоревшими, когда-то золотыми цветами, затем опустился в неуютное кресло.
Ему вдруг показалось, что он не сможет дождаться завтрашнего утра, чтобы отправиться на железную дорогу в Мысловичи.
Даже слова сказать было не с кем, даже не для чего вызвать лакея звонком.
А его душили слова. Он должен был говорить, говорить беспорядочно, много. Ему хотелось рассказать о дороге. Упреки, которыми он себя изводил, укрываясь от соседей в карете, теперь не казались так безнадежны и мрачны. Он как-то иначе видел себя, и непременно надо было понять, что же с ним происходит, кто он, для чего?
Его тянуло к бумаге, к перу. Он схватил свой дорожный прибор. Ему было, в сущности, безразлично, к кому он станет писать. Он только хотел писать долго и много.
Первым отчего-то припомнился Льховский, может быть, потому, что история его душевных тревог могла бы быть молодому человеку полезна. Сам собой получился шутливо-насмешливый тон, привычный ему, когда он изредка заговаривал о себе:
«Вчера вечером приехал я сюда, но в каком положении – Боже мой! Когда я выходил из кареты, случившийся тут жид взглянул, кажется, на меня с состраданием и спросил, не хочу ли я «оголиться». Пять дней – небритый, не мытый – я-то! Подвиг путешествия начался, а сил нет: не знаю, как это я поеду дальше! В карете я страдал от бессонницы, от дурной пищи и от скуки, с примесью боли. Вспомните ваше очень удачное сравнение, Льховский, насчет Прометея и ворона. И тот и другой (то есть сам я) были в одном и том же ящике, и не было выхода из клетки. С одной стороны, жестокие нападения, с другой – терзания, правда, двух или даже одного рода, но зато каких гадких и глупых. Два призрака были неразлучны со мной: один гнался сзади, и, если я переставал слушать его, другой или, пожалуй, он же самый забегал вперед, грозил и насмешливо говорил: помни, я жду, жду, ты ещё не ушел, ты только уехал. Никакой палкой не отделаешься от кулака судьбы…»
Испытывая острейшее удовольствие беспечно болтать на письме, он вдруг придержал разбежавшееся было перо, лишь бы ещё острее почувствовать, как хорошо выводить обыкновенные буквы, складывая из них бесхитростный слова, просто так, единственно ради того, чтобы касаться пером глянцевитой прохладной голубой пахучей бумаги.
Не решаясь по этому отрадному чувству судить, в чью пользу оканчивалась борьба между символическим Прометеем и столь же символическим вороном, он суеверно прятал догадку и жаловался на слабость старческих сил, едва ли не молодея у себя на глазах:
«Поезжайте по Варшавскому тракту только в том случае, когда Вы будете очень счастливы, то есть не один, – да нет, и тогда это безлюдие, бесплодие утомят и наведут уныние. Зато есть и своего рода польза: нигде нельзя так глубоко уединиться, как в почтовой карете, даже имея вздорного спутника рядом, нигде нельзя так мучительно погружаться в себя и разбирать всякую дрянь, хлам, которым наполнен человек за много, много лет. Иные домоводки копят хлам в старых сундуках с юности и потом любят разбирать: то попадется съеденный червями кусочек меху, то полинялая материя от подвенечного платья, то игольник и вдруг иногда наткнется на какой-нибудь старый убор, почерневший, пожелтевший, но с бриллиантом. Так, кажется, всякий по временам должен делать это, и я предлагаю тому, кто захочет, делать это в почтовой карете. Кажется, пропасть дурного – бездонна в человеке, но чуть ли источник хорошего ещё не глубже и неиссякаемее. Надо дойти до невероятной и едва ли существующей крайности, чтобы сказать: всё пропало, кончено, человек заблудился и не воротится. Надо для этого разве быть у ворот кабака, во фризовой шинели, с разбитым носом: да и там есть Торцовы, которым лежит удобный путь к возврату. Я хочу сказать, что глубина дурного не превышает глубину хорошего в человеке и что дно у хорошего даже… да у него просто нет дна, тогда как у зла есть – всё это, разумеется, обусловлено многим. Вот к каким истинам пришел я, сидя одиноко в карете, и о многом, что мы легко извиняем себе, особенно если приправим юмором, крепко задумался, сознавая, что если отнять юмор да разложить на первоначальные элементы, то черт знает что выйдет. Но всё это глупости, и если второй призрак перестанет забегать вперед и грозить мне дурным будущим, то я бы почти был доволен собою и Варшавою, о которой мне напел так много мой спутник, что я вообразил себе бог знает что…»
Он испытывал облегчение от этого полушутливого, полувнятного покаяния. Ему было приятно признать перед кем-то, что вот, он открыл в себе бездну дурного, потому что теперь, после вчерашней вечерней прогулки, после ночного богатырского сна и бесцельных шатаний по скучному городу, под этой омерзительной бездной довольно отчетливо различил ту бездну хорошего, о которой тоже писал, с особенным удовольствием, даже не без того, чтобы гордиться собой. «Обыкновенная история» уже не представлялась бледным пятнышком в сплошной черноте его поневоле изгаженной жизни. «Обыкновенная история» открывала в его душе много больше, готовая поддержать ослабевшего путника на долгом и скользком пути, как только он, спотыкаясь, сбиваясь с предназначенной колеи, съезжая в канаву, падая в грязь, оборачивался назад и глядел испытующим взором на то, что когда-то свершил.