Однако он продолжал суеверно страшится за будущее и, плохо зная, как побеждать дурные предчувствия, старался не думать, не копаться, не анализировать с особым пристрастием их. Он решал, иронически улыбаясь в душе, что в его положении куда вернее не надеяться ни на что. Он цеплялся за маску философа и балагура, но мука сомнений проглядывала невольно в непрошеных наставления, которые он щедро сыпал другому:
«Ну, что Вы? Всё любите горестно и трудно? Одно практическое замечание, весьма полезное для Вас: когда мучения ревности и вообще любовной тоски дойдут до нестерпимости, наешьтесь хорошенько (не напейтесь, нет, это скверно), – и вдруг почувствуете в верхнем слое организма большое облегчение. Это совсем не грубая шутка, это так. По крайней мере, бывало, я испытывал это. Впрочем, спрашивать нечего: может быть, плачете втихомолку или бьетесь головой об стену, а мне скажете, что ничего, что не видитесь, занимаетесь делом и пр. и пр. Боже мой! Из чего иногда бьется и убивается человек! А всё от недостатка каких-нибудь 300 рублей, чтобы выйти из грубейшего магического круга, перенестись куда-нибудь в Ковно. А как бы хватило вам Варшавы! Даже было бы много. Я сам в первый раз улыбнулся здесь, глядя, как хорошенькая варшавянка, заметившая, что весь наш дилижанс обратил на неё глаза, проворно начала приподнимать газовую косынку, чтобы открыть побольше горла и часть груди, точно Соф. Ос. Комизм тут заключался в торопливости, с какою она сделала это, боясь, чтобы не проехали, не заметив. – Ваш совет не худеть больше не исполняется: я худею и худею и буду худеть. Даже полагаю, что мне в Мариенбад нечего и ездить; если поеду, то просто из приличия. А потом прямо – в Париж, мимо Швейцарии, то есть минуя её и Рейн. Если кусок в горло нейдет, то зачем же неволиться? Мой недуг не то, что Ваш: на будущий год Вашего – и признака не будет, а мое худение – знаете, что значит? Давнишняя и постепенная потеря всяких надежд на что-нибудь в будущем и, следовательно, постепенный упадок сил, апатия и угрюмость. А женщины, говорят мне, а путешествие, а литературные занятия, как будто всё это такие лекарства, о которых я до них и не слыхивал. Всё это хорошо и помогает на короткое время, а потом? Да вот теперь навязалось преглупое чувство ещё беспокойства… Но, знаете, какая странность? Скука пересиливает и это. А что, думаю, если ничего не будет, если всё это так, мираж, терзания моего же ворона, или, как говорил Аввакум: бегает нечестивый, не единому же ему гоняшу, то есть когда никто за ним не гонится, ведь скучно… Скорей, скорей в Париж и больше никуда!..»
Чувствуя непритворную благодарность за ласковое тепло, которое получил, сам же написавши ему, он простился с молодым другом неожиданным словом, с каким не обращался почти ни к кому:
«Прощайте, мой милый Иван Иванович, кланяйтесь всем, но письма этого не давайте, а бросьте. Откуда-нибудь подальше напишу и к другим…»
Письмо пролетело, как миг, а он жаждал писать ещё и ещё, испытывать легкую плавность раскованного пера, ощущать спокойную крепость свободно бегущей руки, вновь чувствовать полузабытую прелесть таинственной магии, когда нанизывается строка за строкой, и он одним духом, несмотря на уже сказанное слово прощания, после которого не принято говорить ничего, умудрился исписать ещё половину страницы:
«А Вы, друг мой, терпите мои письма, будьте в этом случае козлом отпущения, потому что писанье для меня составляет такой же необходимый процесс, как процесс мышления, и поглощать всё в себе, не выбрасываться значит испытывать моральное удушье. Поэтому если буду писать часто и много, терпите, пожалуйста, и помните, что я делаю это не по прихоти, не по щегольству какому-нибудь (особенно в нынешнем письме), а потому только, почему поет птица или стрекочет кузнечик в траве. Затем до свидания, Бог весть когда…»
С сожалением поставил он своё имя, с грустью сложил свою радость в конверт.
И снова надвинулась скука, разновидность удушья, и снова он представить не мог, чем бы себя от безделья занять.
С чувством какого-то облегчения погрузился он в дрезденский поезд. Возможность движения внезапно взволновала его. Он возжаждал ехать далеко-далеко. Ему вдруг показалось, что в смене вокзалов и городов удушье не вернется к нему.
Черный озабоченный паровоз неустанно бежал, аккуратно попыхивая длиннейшей толстой трубой, наверху с какой-то широкой нашлепкой, будто труба была в шляпе, однако ему казалось этого мало, он мысленно подгонял машиниста, ему не терпелось помчаться быстрее, в непредвиденной лихорадке, охватившей его, он куда-то всё время спешил.
Но он все-таки не забывал, подгоняя, спеша, часто заглядывая из окошка вперед, что он всего лишь обманывает себя, что движение поезда создает не более, чем затейливую видимость жизни. Он видел, что в нем самом оставалось по-прежнему неподвижно и смутно. Он всё ещё не решил, куда он хотел, куда он должен был ехать, для чего, какой в его путешествии смысл, а без смысла удовольствие ему не могло доставить ничто.
Чем менее верст оставалось до Дрездена, тем явственней сознавал он себя человеком без определенного будущего, без определенной идеи, без всяких надежд.
Через час, через день, ему все-таки придется решить, а он ничего не решал. Он понятия не имел, что станет делать в Мариенбаде, он осмыслить не мог, для какой такой надобности ему сдался какой-то Париж.
Он только с немым предчувствием облегчения ждал, что вот выйдет из поезда, распакует свой чемодан, и опять в застылую душу безжалостно вцепится железными когтями знакомая, неодолимая скука.
Где-то на середине пути в его купе подсели прусские офицеры. Это стало для него небольшим развлечением. Он разглядывал укороченные мундиры, прислушивался к отрывистым голосам, наблюдал, как они деловито, привычно извлекали из сумки походные стопки и французский коньяк.
Ему полегчало. Он меньше думал о том, куда и зачем его угораздило плестись на старости лет. Привычная философия подбиралась к нему. Он уже пробовал утешать себя тем, что всё как-нибудь утрясется само собой, потому что на этом принципе непоколебимо стоит вся разумная жизнь.
Моложавый немец обернулся к нему, протягивая соседу бутылку, показывая в улыбке крепкие зубы.
Это лицо Иван Александрович как будто узнал. Он не поверил глазам. Он испугался и на минуту зажмурил в тот же миг отяжелевшие веки.
Однако в памяти явственно всплыло то же лицо, только, конечно, другое.
Тем временем офицеры строго сказали друг другу:
– Прозит!
Он долго курил у окна, размышляя о том, о другом, до боли похожем на этого моложавого офицера.
От прежней боли всё в душе его застонало, от незабытой, как оказалось, обиды, оттого, что он так одинок.
А паровоз, по-мальчишески свистнув, резво побежал под уклон, прибавляя долгожданную скорость, но любая скорость представлялась теперь безразличной.
Покрытая тенью река, берегом которой поезд мчался прямо на юг, была слишком узкой, слишком зеленой и быстрой. На этой реке его глазам было тесно: они упирались в крутой правый берег, покрытый садами, не по-русски ухоженным лесом.
Ему были милее просторы Заволжья.
Он ещё более остро почувствовал, что едет совсем не туда.
А за спиной, неторопливо, благодушно куря, он настороженно слышал прусского офицера, как будто отчетливо видел его, то есть видел того, на которого она так жестоко, так неизбежно променяла его.
Круглая, как шар, голова, короткая стрижка гад невысоким, точно бы стиснутым лбом, холодный блеск студенистых, взирающих с безразличием глаз, холеные, аккуратно подбритые усики тонкой ниткой посередине верхней губы.
Ради таких вот усиков ему переломили судьбу, и он же ещё им обоим счастье устроить помог.
Где в те минуты он взял сил на добро?
Он вновь видел Лизу в расцвете её красоты.
Забытая сигара вскоре погасла. Он затянулся бездумно, с недоумением повертел её в пальцах и сердито бросил в окно.
Лиза была удивительно хороша! Лиза была восхитительна, несмотря ни на что!
Впрочем, он ещё тогда запретил себе думать о ней…
Он сел в стороне, заложив ногу на ногу, притворившись, что задремал.
Офицеры выпили много. Чаще других говорил пожилой, в опрятном мундире, с бледным спокойным лицом, с задумчивой грустью в тревожных синих глазах:
– Нет, я не думаю, чтобы война была цель нашей службы.
Моложавый отмахнулся небрежно:
Ежели мы военные люди, так как же – мы должны воевать!
Пожилой объяснил, терпеливо, не меняясь в лице
– Я понимаю, когда надо сражаться за честь, за независимость родины, однако я вижу, что то, что нам готовят теперь, правильней именовать грабежом.
Держа полную стопку в правой руке, разглядывая темно-золотистый коньяк, покачивая ногой в лакированном сапоге, моложавый отозвался неодобрительно:
– Нам не приказано рассуждать.
Его собеседник кивнул, запинаясь, точно взвешивал, стоит ли быть откровенным:
– Вам не приказано… Гете… впрочем… имя этого человека вам, надеюсь, знакомо?
Сделав большой глоток коньяку, проведя большим пальцем по влажным губам, моложавый продекламировал шутовски:
– Рубиновых уст коснуться позволь, не отвергай мои домоганья. Что может искать любовная боль, как не лекарств от страданья?»
Пожилой, прищурясь, сказал:
– Похвально… Так вот, этот же Гете, между прочим, писал, что время увлекает каждого за собой, желает он того или нет, определяя, образуя его, так что человек, родись он на десять лет раньше или позднее, будет совершенно иным, что касается его собственного развития и воздействия на внешний мир… Вы моложе меня лет на двадцать… и я могу рассуждать без приказа.
Иван Александрович припомнил Тургенева в ту лунную ночь:
«Я родился в двенадцатом, он, кажется, в восемнадцатом или двадцатом. Между нами шесть-восемь лет. Как понял бы он, если бы решиться ему рассказать эту странную историю с Лизой?..»
Моложавый воскликнул с пьяным азартом:
– А я вам говорю, что Германия превыше всего! Россия и Франция готовы поглотить нас с двух сторон, как ничтожных поляков с их гонором, черт их возьми. Нам, немцам, необходимо единство, во что бы то ни стало единство, единство любой ценой, миром или кровью, дипломати