ей или железом! Если мы хотим выжить, а мы хотим выжить, мы обязаны сделаться сильными! Мы увеличим налоги и отдадим эти деньги на армию! Мы станем господами в Европе! Мы с вами солдаты, и мы будем сражаться, сражаться, сражаться! Мы овладеем всем миром! Мы дадим всему миру нашу культуру! И это вы именуете грабежом?
Пожилой иронически улыбнулся:
– Это и будет грабеж.
Под звуки чужой речи, чужих голосов в его душе понемногу всё изменилось. В моложавом угадывалась знакомая хватка. Он не помнил, в ком именно ему встречалась точно такая, однако не в том румяном Лизином женихе, человеке ничтожном, пустом, а в ком-то другом, кто жил в его мыслях давно и редко их покидал.
Он торопливо, жадно искал. Вспышками пролетали Лиза, Тургенев, жених, по но своему недовольному нетерпению он обнаруживал сразу, что это не то и не то, и поспешно отбрасывал их. Ему необходим был кто-то другой. Позабыв сонливую маску, он сидел нахохленный, сердито глядя прямо перед собой.
Пожилой неторопливо разливал по стопкам коньяк. Моложавый с наглым лицом разглядывал кончик сигары.
Становилось душно в купе. И тут вдруг пришло то, что уже приходило. Два проходимца, когда-то некстати оборванные на полуслове, вновь заговорили испуганно, он не помнил, когда и кто оборвал, но помнил, что кого-то черт сунул ему помешать. Теперь проходимцам точно прибавилось крови, красок, тепла. Они сделались ярче, отчетливей зазвучали слова:
– Стало, следствие начнется? – робко спросил Тарантьев. – Вот тут-то, кум, отделаться бы подешевле: ты уж, брат, выручи.
– Какое следствие? Никакого следствия не будет! Генерал было пригрозил выслать из города, да немец-то вступился, Обломова не хочет срамить.
– Что ты, кум! Как гора с плеч! Выпьем! – сказал Тарантьев.
– Выпьем? Из каких это доходов? На твои, что ль?
– А твои? Сегодня, поди, целковых семь забрал?
– Что-о-о! Прощай доходы: что генерал-то сказал, я не договорил.
– А что? – вдруг опять струсив, спросил Тарантьев.
– В отставку велел подать…
Иван Александрович не думал уже, куда, в какую главу вставит этот внезапно воротившийся диалог. Его взволновала эта странная способность фантазии пробуждаться посреди самой глухой безнадежности, вдруг перенеся его в иной мир, к другим мыслям, к иным настроениям, точно бы желая спасти, возвращая надежды, оживляя мечты.
Он представил, как было бы хорошо немного поработать в Мариенбаде. За пером и бумагой он не стал бы скучать. В таком случае он пожил бы там с наслаждением.
Он почти с благодарностью оглядел своих немцев.
Напившись, моложавый с величайшим трудом ловил раскисшими губами кончик сигары. Пожилой, побледнев ещё больше, что-то хладнокровно читал в маленькой затрепанной книжке.
Иван Александрович задавался вопросом, куда же он все-таки едет. В Париже он жил бы с Тургеневым, Мариенбад соблазнял уединением, тишиной. Он представил себе прямую, как палка, улицу Риволи, уютные двухэтажные домики, безмолвный сумрак старых аллей, шум бульваров, вечное молчание гор. Он колебался. Фантазия уже отзвучала. Он воротился в прозаический мир. Неизвестность снова томила его. Прикрывши глаза, он долго сидел неподвижно, решая, уподобляясь древнему стоику, всё, что выпадет, вынести до конца, безропотно отдаться прихотливому течению жизни.
Его занимало это странное состояние его беспокойного духа. Приглядевшись, он вдруг обнаружил, к немалому удивлению, что хандрит, но хандрит не с той едва переносимой, по живому режущей силой, с какой хандрилось на дороге в Варшаву. Хандра точно изменила запах и цвет.
Он бросился анализировать и ту и эту хандру, доискиваясь тайных, не приметных глазу причин, которые привели к столь разительной перемене. Он припомнил дворецкого княгини Паскевич, прогулки по городу, отель без горячей воды и письмо. Он медлительно, осторожно ощупывал и оглядывал настроения, которые возникали в душе. Он прослеживал связь своих мыслей, которые внезапно рождались на том и на этом пути.
Ему нравилось это занятие. Мир и спокойствие понемногу и неприметно воцарялись в душе. Казалось, уже не томилась, не кисла энергия. Он искал сам себя, с головой уходя в это сложное, слишком трудное дело. Забывались горести, истаивала неопределенность желаний.
Что говорить, эта склонность к анализу белы целительней всех дорог и лекарств.
В голове промелькнуло, что дорога в Варшаву чем-то ему помогла, что фантазия наконец пробудилась, однако догадку не удалось удержать. Чем помогла? Отчего?
Бог весть.
Необходимо было отвлечься, освежить свою мысль. Он поднялся покурить у окна.
Река в этом месте стала быстрее и уже. Солнце ласкало бегущие воды умирающим светом. На том берегу потемнели сады. Такой красивой картины он не видел давно. Он любовался солнцем, садами, рекой, уже единственно по привычке ворча про себя, что просторами Волги любоваться много приятней, сам едва ли поверив себе.
Он спохватился, что философу, да ещё во вкусе древнего стоика, не подобает ворчать ни на что, однако в то же мгновенье его хрупкое настроение вновь изменилось. Он ощутил противную паровозную гарь, он расслышал визги сцеплений и железный грохот колес, он обнаружил, что вагон заносило, качало, трясло на ходу, он почувствовал, как трудно твердо стоять на шатком полу, он брезгливо взглянул на дребезжавшее в раме стекло.
Нет, он не любил ухабистых русских дорог, но тут, терзаемый скрипом дерева и визгом железа, он припомнил одну, разукрасив её, точно сказку.
Он возвращался тогда из Якутска. На нем были пыжиковые чулки и торбасы, волчья кухлянка, доха из шкуры горных козлов, двойной горностаевый малахай и рукавицы из меха песца.
Вокруг расстилалась вековая пустыня. По Ленским крутым берегам теснились крутыми обрывами горы, по маковки занесенные нетронутым снегом. На склонах толпились могучие лиственницы, плотно укрытые белыми шубами. Между заснеженных берегов лежало русло реки, заметенное, ровное, гладкое, как простыня.
На длинных станциях быстро и споро меняли больших лошадей. Сильные сытые кони не стояли на месте. Их еле удерживали здоровенные сибирские мужики, заросшие волосами до самых бровей. Он с удовольствие падал в просторные санки, понизу выложенные медвежьими шкурами. Бородатый ямщик в больших рукавицах, в высокой шапке из соболей взбирался на облучок. Мужики разом отскакивали, отпуская поводья. Кони вихрем выносили на проезженную дорог в русле реки и мчали, не сбавляя ходу, по снежной долине, как птицы, и санки едва колыхались, баюкая в ласковой своей колыбели, по сухому искристому снегу вкусно скрипели полозья, и желтое солнце выкатывалось из-за гор и лесов, и недолго висело над всей этой застывшей в зимнем сне благодатью, и уходило, обагрив чистое небо долгой зарей, и падала чернейшая ночь, а он поглядывал по сторонам или мирно дремал, почти не ощущая движения, и снова глядел, пораженный нежданными чудесами, которые на глазах у него творил неслышно бегущий за санками месяц: то закутанная в саван женщина стояла при дороге на коленях, окруженная заснеженными малютками, то в сонном хороводе тихо плясали загадочные фигуры в наброшенных белых мантильях, похожие на ряженых гостей маскарада, то будто мохнатый медведь молча поднимался на задние лапы, вытягивая передние навстречу летящим коням, то бледные мертвецы, точно выступив из промерзлых гробов, тихо ждали одинокого путника, заманивая к себе белоснежными крыльями, что всё молчало загадочно, непробудно, рождая мечты. Он стряхивал наваждение, поглубже заворачивался в теплый, как печка, мех, плотней надвигал на лоб малахай, и набрякшие веки неслышно смежала сладкая дрёма, и мир царил в спокойной душе, и неслышно валились назад бесконечные версты, которые не хотелось и не было смысла считать.
Поезд завизжал тормозами. Чугун и чугун ударили упругие буфера. Горохом посыпались со ступеней торопливые пассажиры. На их место суетливо бежали другие.
Впрочем, верст за пятьсот до Иркутска он обморозил лицо. Лицо разболелось, распухло. Он не пил, не ел и больше по сторонам не глазел, наказанный, верно, за свой поэтический дар.
Паровоз свистнул железным свистком. Колеса с лязгом и скрежетом покатили по стальной колее.
Да, он правильно сделал, что не пересахарил Штольца…
Зябко дребезжало стекло.
И хорошо, что в Андрее немецкая кровь наполовину разбавлена русской… Чем хорошо?..
Вместо того, чтобы ответить на этот важнейший запрос, он подумал с внезапно вспыхнувшим удивлением, отчего подвернулось ему это имя, когда в рукописи немец повсюду прозывается совершенно германским именем Карл. Может быть, музыка этого нового имени немного смягчала грубое клацанье короткой, как выстрел, фамилии: Штольц…
Навстречу двигались немецкие горы. Паровоз хрипел, усердно карабкаясь на подъем. В прозрачном воздухе тихого вечера расплывался широкий угольный шлейф из трубы.
Ему стало больно и сладко, когда он нечаянно понял, ни с того ни с сего, что Ольга не будет, не может быть похожа на Лизу Толстую, как он хотел, как наметил и собирался ей написать. Ему захотелось, чтобы та женщина ушла и от Штольца, пусть Штольц энергичный и деловой…
Это было бы справедливо?..
Какую женщину не удовлетворит ни тот, ни другой?.. Кто и что её увлечет за собой?.. Каким, по её понятиям, должен быть настоящий мужчина?..
Он в замешательство смотрел на реку. Река потемнела. Тени вагонов и паровоза, неразличимые, не скользили больше по ней. Он подумал, что чем больше он размышлял о романе, тем роман становился загадочней и темней.
Его рот саркастически сжался.
Точно заклятие тяготело над ним. Иногда он даже побаивался вспоминать свой роман, не выходивший из головы. С кем бы он ни столкнулся, что бы ни встретил в пути, мысль, неожиданно тронувшись с места, неизбежно тащила на свет божий роман, роман был повсюду, роман заслонял собой всё, и всё роковым образом превращалось в роман, как будто роман писался не им, а роман сам писался, случайно избрав его своим лоном, и темных загадок, тревожащих тайн становилось в романе только больше день ото дня.