Отпуск — страница 87 из 125

Да, он тоже изведал разящую силу любви, и всю дорогу назад мысль о большом, но несчастном поэте, о страстной, едва ли разделенной любви не покидала его.

Хозяин, приветливо улыбаясь, сказал:

– Добрый вечер!

Он ответил ему без улыбки:

– Добрый вечер.

И вдруг прибавил, подумав:

– Прикажите принести мне вина.

Хозяин с готовностью подхватил:

– Бордо или рейнского?

Он безразличным тоном сказал:

– Лучше бордо.

И поднялся к себе, поставил трость в угол, повесил шляпу на крюк, опустился в неглубокое, однако удобное кресло.

Хозяин с цветущим лицом сам внес бутылку на эмалевом круглом подносе. Черное стекло было серым от пыли времен. Хозяин бережно, осторожно вытянул длинную пробку. Пробка вышла с жалобным всхлипом.

Иван Александрович сделал глоток из рюмки, высокой и узкой, и подержал вино с полминуты во рту. Букет был замечательный, и он с удовольствием подтвердил:

– Превосходно.

Хозяин улыбнулся, казалось, всем телом:

– Я так рад, что вам нравится, вину сорок пять лет.

Он невольно признался:

– Как и мне, нынче, день в день.

Хозяин суетливо расцвел, не ожидая такого признанья, искренне поверив ему:

– О, поздравляю вас, поздравляю!

Он молча поклонился в ответ и снова сделал медлительный, чуть не благоговейный глоток.

Хозяин откланялся с совершенно счастливым лицом, обернулся в дверях, пожелал долго жить, крепко спать.

Чуть размякший, не поднимаясь, он потянулся и дунул на пламя свечи.

Стало тихо, темно. Темнота будила фантазию. Фантазию окрыляло вино. Ему как будто стало доступно запретное. Он обхватил стекло рюмки ладонями, чтобы согреть немного вино. Это было его давней привычкой…

Он сидел в уголке просторной гостиной. В люстрах пылали огни. Вечерний прием, из тех, что раз в неделю устраивали старые Майковы, подходил как будто к концу. Свечи во всяком случае начинали тускнеть, или так это виделось издалека. Он согревал в ладонях вино и следил из-под полуопущенных век, всё следил и следил за маленькой стройной фигуркой.

Она возвышалась посредине гостиной…

Ему так понравилось это странное выражение, что он улыбнулся, даже теперь, в одиноком гостиничном номере, в Дрездене, так далеко, далеко от неё.

Да, в самом деле, она возвышалась всегда, однако он растерялся, он не совсем поверил себе и напрягал свою память, чтобы она явилась такой, какой была в тот единственный вечер, такой давний теперь, когда он снова увидел её.

Комната оказалась действительно тихой. С улицы не долетало ни звука. Ничто не мешало ему вспоминать. Он слышал лишь слабые звуки, но это было дыханье его.

Поначалу всплывали только обрывки. Разумеется, он видел её, но видел в тумане и тускло. Он скорей неуверенно подбирал к ней слова, чем в самом деле видел живую, непобедимую Лизу Толстую.

Блестящие тяжелые черные волосы. Гладкий белый холодный выпуклый лоб. Большие карие таинственные глаза. Правильный удлиненный греческий нос. Сияющие белые пышные плечи. Высокая упругая полная грудь. Невинная строгость лица.

Это была, кончено, она и как будто совсем не она. Лучше помнилось, как он лихорадочно думал о ней в те блаженные страшные дни:

«Она – аристократка природы. Ей дано всё, чтобы единственной быть в числе немногих – возвышенностью характера, чистотой сердца, прямотой и гордым достоинством…»

Слова были словно бы те, однако больше не грели, и самый смысл их представлялся неточным, иным, и слышались в этих словах напряженность и боль.

Иван Александрович тряхнул головой и пригубил вино.

Вино немного согрелось, стало ещё приятней на вкус.

Господи, она отошла, отодвинулась от него! Она, наконец, освободила, должно быть, его от себя!..

В его душе так и вспыхнула тревожная, грустная радость. Полтора года он принуждал себя не думать, не помнить о ней, стремясь и силясь забыть, ибо и память о ней причиняла сплошные страданья, а теперь, когда боль притихла, ушла, он пожалел о таком слишком скором, свершившемся наконец, неизбежном забвении, без которого немыслима жизнь.

Отшумело, отболело, отмаяло, и неожиданно стало слаже теперь вспоминать.

Он сделал ещё один небольшой, осторожный глоток и поставил рюмку на пол у ног.

Он не пил довольно давно, отвык от вина, и голова его тихо и сладко кружилась.

Ей было шестнадцать, когда он давал ей уроки грамматики. Вскоре после этих уроков её увезли в симбирскую глушь…

Тут Иван Александрович оборвал посвежевшее воспоминание, точно хотел проверить себя, удивляясь, что это сделалось без усилий, легко. Было что-то странное в том, как он вспоминал, он это заметил теперь, однако что именно, чем? Несмотря на весь свой придирчивый, немилосердный анализ, он точного ответа не находил. Казалось, точно нужно было не вспоминать, какой она в самом деле была в те полные мрака счастливые дни, а скорей описать себе то, что он нынче увидел и вспомнил, с той выразительной простотой, которой он достиг в своем первом романе и которая с течением лет становилась всё выразительней, то есть его как будто меньше тревожило то, что он вспоминал, а будоражило умение вспоминать.

А тогда…

Он обомлел, наконец увидев её…

Странно, отдаленно похожей, но всё же похожей улыбкой улыбался веселый хозяин гостиницы «Франкфурт».

Иван Александрович неторопливо поднялся, засветил газ, раскрыл чемодан и выложил в ящик комода белье. Ночная рубашка оказалась измятой, и он, попрекнув себя за небрежность, бросил её на кровать.

Ему сделалось вдруг неприютно в молчаливых стенах старинного немецкого дома, хотелось свежести, воли, простора.

С неожиданной нервной поспешностью он поднял раму окна.

Вверху, в густой тьме, рассыпались мелкие звезды. Из-за близких, почти невидимых крыш соседних домов слегка тянуло прохладой. Из тесного колодца двора тянуло накопленным за день теплом. Пахло то городом, пылью, помоями, то ароматами дальних садов.

Иван Александрович остался стоять в проеме окна, немного растерянный, изумленный быстрой сменой своих настроений, от которой ничего хорошего нельзя было ждать.

Ещё вчера или третьего дня он чувствовал себя безнадежным и старым, а нынче дух и тело, точно омывшись, помолодев, набравшись откуда-то новых сил, ожидали, даже как будто молили женских трепетных рук, женской ласки, опьяняюще-жгучей любви и страстных молитв.

Это желание до того напугало его, что лучше бы снова безнадежная старость, как в поезде с пьяными офицерами, однако в ту же секунду из тайников памяти с неожиданным трепетом вынырнули слова:

– Я должен знать, для чего вы приехали…

Крахмальный ворот стал ему тесен. Иван Александрович его распахнул, сдернув галстук, нервно освобождая отчего-то ставшие слишком мелкие пуговки.

До него почти не доходили звук и прелесть прежде сказанных слов, однако в тех словах, самих по себе, точно независимо от минувшей любви, лишь потому, что они были сказаны ей, таилась пленительная отрава, если прямо не яд. Эту женщину с правильным греческим носом, с властным выражением холодного ослепительного лица, может быть, продолжал он любить, но его любовь стала какой-то иной, в его любви точно явилась какая-то новая прелесть, её точно очистили расстояние, горе, точно промыли воспоминания, и любовь преобразилась в душе, переродилась наверно, и те слова, которые память исправно, с поразительной точностью возвращала ему, доставляли то особое наслаждение, какого он так горестно ждал и так давно не испытывал, и в этот миг показалось ему, что наслаждение это превосходит все женские ласки, взятые вместе, все радости, которые он испытал. Где-то робко, потерянно пелось:

«Неужели… неужели?..»

Он пожалел мимолетно и вскользь, что назвал Некрасову совершенно нелепый Мариенбад. После этого поневоле придется тащиться в богемское захолустье, а лучше бы ехать в Париж, на бульвары, на площадь Согласия на улицу Риволи.

Впрочем, можно бы было остаться и здесь, каждое утро любоваться великолепной улыбкой хозяина и к девочке-матери приходить каждый день на свидание.

Однако в эту минуту его будущее не имело никакого значения. Иван Александрович поспешно и жадно ворошил свою память, будто вспахивал плугом плодородную залежь.

Он тотчас понял тогда, что она не изберет своим мужем бедного чиновника из разоренных купцов, и легко уверил себя, что ему до этого не было дела…

От этого стало больно даже теперь, и, вздохнув тяжело, Иван Александрович остановил свою память. Полно, полно ему!

Уже подкралась безлунная ночь. Звезды блестели, мерцали и двигались в густо чернеющей синеве.

Завтра ему придется куда-нибудь ехать, в Мариенбад или в Париж. В дороге ему не спалось оттого, что всякая дорога имеет свою беспощадность. Надо было ложиться в постель, всё прошло, не стоит и вспоминать, однако воспоминания оказались сильнее его, и в них обнаружилась своя беспощадность. Что-то новое, странное в них разрасталось, и на звезды глядел он плохо видящими глазами и только мимоходом подумал о сне, так хотелось понять наконец, что с ним творилось тогда, полтора года назад, а что он додумал в сей час, в жару внезапного вдохновенья, если, разумеется, это вдохновение пробудилось, а не блажь одиночества или что-нибудь вроде неё.

Но что бы ни пробудилось, старая, когда-то нестерпимая боль как будто отодвигалась и становилась нестрашной, слабая горечь, робкая радость, сомнительная надежда, грусть наслаждения чем-то несуществующим, но очень близким и дорогим или возможным, оживающим в нем, перебивались и путались, разжигая его любопытство и что-то ещё, что он не в силах был осознать.

Главная же странность была, кажется, в том, что прошедшее не отделялось от настоящего, а ему отчего-то представлялось особенно важным прошедшее и настоящее разделить, чтобы для какой-то неведомой цели догадаться о будущем, которое внезапно и вновь поманило его, оживляя надеждой, но на что, но на что?..

Тогда он попробовал вспоминать как можно спокойней, точно эта история происходила не с ним.