Он очень любил в её будуаре просиживать с ней вдвоем вечера… Своей страстью она увлекала его за собой… Внезапно, не думая ни о чем, он раздельно, отчетливо, тихо сказал, хорошо понимая, что не имеют смысла все клятвы, какие когда-либо уже слышал вечно обманутый клятвами мир:
– Думайте обо мне что хотите, но я вам клянусь, именем вашим клянусь, а завершу «Обломова», завершу, через полтора года, клянусь вам!..
Та давняя клятва сделала больно, ему стало стыдно перед собой, боль и стыд не смягчило воспоминанье, та даль, которая врачует, кажется, всё. Нет, боль и стыд от течения времени не утратили ничего, это он чувствовал ясно и потому сознавал, как ему плохо, как скверно жить с неисполненной клятвой, ощущая в тот же самый момент, что, застыв в неподвижности, ноги его затекли, что ночная прохлада холодит обнаженную грудь, думая зло, что то не клятва, то старая рухлядь, которая никуда не годится давно, что он бесчестный, пустой человек.
Всё это, соединенное вместе, было так мучительно, так тяжело, что Иван Александрович отскочил от окна, как ошпаренный, и закружился по комнате, отыскивая то, что он потерял.
Вдруг одна мысль поразила его: полтора года, не больше, ни меньше. Мистика! Горячечный бред! Помраченье ума! Каким образом сболтнулись эти слова? О чем он думал тогда? Кого хотел обмануть? Вот они, полтора эти года, прошли и прошли! И тетрадь-то, тетрадь с всё ещё первой, с всё ещё не оконченной частью, у него на дне чемодана эта тетрадь! Экий шут! Ведь сил уже нет ни на что! И даже неизвестно такого житейского вздора, куда ему ехать, куда себя ткнуть! Неужели именно полтора года уже? Боже мой, они тянулись, как десять!
Он присел, обхватил плечи, старался согреться.
А вдруг?..
Разве не доказывали именно полтора эти года?..
Полно тебе, невозможно, молчи!..
А если напрячь свою волю, если взять и принудить себя?..
Хорошо бы, да только мечты всё, пустые мечты, она же сказала ему, что героического в нем не имеется ничего…
Он вскочил. По-прежнему мучило, жгло это заслуженное, горькое, обидное до слез оскорбление, и несдержанная клятва была как укор, и собственная слабость была противна ему.
Всё одни колебания, всё сомнения, всё нескончаемые диалоги с собой!..
Но куда же, куда ему деться?..
Тогда, после непрошенной клятвы, он шел от неё под холодным осенним дождем…
Иван Александрович сидел с потупленной головой, видел у ног своих полузабытую рюмку с красным вином, каким-то чудом не опрокинутую в беспорядочной суете.
В нем поднималось и поднималось волнение. Он слышал, как с нарастающим бешенством колотится сердце, какой безошибочной и отчетливой сделалась память и мысли потоком били в мозгу, возбужденном обидой и болью и чем-то ещё. Он видел эти бархатистые большие глаза, вопрошающе устремленные на него, и хотел сказать этим глазам, кто он и сколько из-за них настрадал, сколько вытерпел мук, сколько отдал сердца, души. Всё явственней раздавался в ушах её сильный холодный отчетливый голос, которому необходимо было ясно и твердо ответить, куда и зачем он идет. Матовая бледность её гибких выразительных рук и роскошь развитых плеч становились всё ощутимей, однако хотелось злобно прикрикнуть, что вот – он обошелся и прожил без них!
От этих желаний в душе разрасталась болезненная, сердитая, мятежная исступленность, в ней теснилась потребность вдруг совершить непременно нечто решительное, громадное, важное или сломя голову мчаться куда-то, где до него никто не бывал, или придумать какую-то страшно важную для человечества вещь, или завтра утром проснуться абсолютно другим человеком, лучшим, чем был.
Он поднялся растерянный, опасаясь такого рода диких эксцессов: помчишься – и непременно шею свернешь.
Он опустил с громким стуком окно, снова сел, чуть не раздавив всё ещё на полу стоявшую рюмку, поднял её, отхлебнул, отчего-то морщась, вина, и вино показалось слишком терпким и жгущим. Он беспокойно поднялся, поставил рюмку на стол, сделал по комнате несколько бесцельных шагов и в раздражении сел, закинув голову, вытянув ноги вперед.
Ему тесно, тесно было в себе…
Почти с таким ощущением бесцельно нарастающих сил он в ту ночь возвращался к себе на Литейный проспект…
Иван Александрович встал, прошелся несколько раз, вновь поднял раму окна.
Рассветным ветерком потянуло в лицо. Над дальними островерхими нерусскими крышами алела заря. Безмолвие, тишь, до святости чистый покой.
Воспоминанием выжглось наконец всё безумное, темное в прошедшей любви. Он стал сосредоточенно, бодро покоен. И на расстоянии лет всё ещё поражала его дикая сила перенесенных страстей, однако сильнее всего была приятная гордость мужчины, что и самая сильная страсть не сожгла, не сломила его, воля и разум все-таки победили её. Нынче в прошедшей любви не обнаруживалось ничего безобразного, как временами представлялось в те потрясенные дни. Со временем, точно очищенная нелегкой победой, любовь отстоялась. Благодаря той бешеной страсти, благодаря той безумной любви он испытал-таки то, чего прежде никогда не испытывал. Те страсти и беды он испытал с такой резкой, с такой удивительной силой, что они перевернули, очистили, обогатили его. Тайно он, может быть, желал бы снова их испытать. Он помнил отчетливо, как в те длинные серые дни, в те долгие беспросветные ночи ждал с болью, с отчаяньем, с беспокойной надеждой лишь одного: вестей из Москвы… Она из Москвы повелела ему хлопотать специальное разрешение церковных властей на брак корнета с кузиной…
Иван Александрович хмыкнул и с новым вниманием оглянулся назад.
Время многое изменило, как и должно было быть. От жара любви остался лишь слабо искрящийся, ноющий след, генеральство не представлялось высшей наградой за строго исполненный долг, деньги превратились именно в том, чем и были всегда для него, то есть в презренный металл, без которого невозможно прожить.
Все ненужные и даже нужные вещи он легко и охотно бы отдал за наслаждение творчества, однако творчество оказывалось единственным, чего нельзя ни купить, ни выслужить, ни приобрести по именному указу, ни самым ловким усилием нарочно вызвать в себе.
Он поднял бутылку и прибавил вина. Он подумал, что энергию творчества возбуждают не только страданья и беды, как он однажды пробовал ей объяснить, но и неразделенная сильная страсть, однако он искусно избегал страданий и бед, а со страстями, слава Богу, покончено навсегда, ему слишком поздно любить, головой колотиться об стенку, нет, нет, страсти никогда не возвратятся к нему. Наука была слишком жестокой, да и возраст… возраст не тот…
Двумя большими глотками он выпил вино, точно прощаясь навеки с любовью, точно давая зарок.
Уже рассвело. До поезда оставалось немного. Как ни странно, бессонная ночь никак не отразилась на нем. Он чувствовал себя свежим и бодрым. Впрочем, так и должно было быть: он легко покорялся судьбе. Лишь что-то слабо на сердце скребло, точно было несколько жаль, что не выполнил клятвы, данной тогда, слово надо держать, непреложный закон, да какие уж клятвы, какие слова?..
Сделалось безразлично, куда бы ни ехать, потому что от себя никуда не уйдешь, ещё один непреложный закон. Он решил взглянуть в почти ненавистный Мариенбад на несколько дней, а там станет видно, в какие края направить стопы.
Надо же как-нибудь проваландывать постылую жизнь.
Глава двадцать седьмаяЗдравствуй, Илья!
Ехал он нехотя, недовольный дорогой, погодой, собой. Ему всё казалось, что европейские кони тащат его не туда. Ночные воспоминания ещё укрепили холодную покорность судьбе, мимоходом толкнув какую-то силу, дремавшую в нем. Изжив романтизм своей юности, он благоразумно сторонился людей, остерегаясь с их стороны нецеремонного, грубого вторжения в свою затаенную жизнь. Людей он принимал такими, каковы они есть, уверившись в том, что слишком многим из них, большинству, не было надобности ни в Шекспире, ни в Гете, ни в Пушкине, что превыше всего они ценили обыкновенные житейские блага и потому очень часто бывали неделикатны, невнимательны к ближним. Та история с Лизой Толстой ещё больше укрепила в нем недоверие к людям, и он, избегая нежелательных встреч, всё с большим удовольствием погружался в свое одиночество, всё дальше отходил от людей, даже от тех, кто прежде был близок и дорог ему.
Однако в дороге в самом деле таилась своя беспощадность, и в этих скептических, ставших привычными мыслях иногда появлялся новый, более светлый оттенок, точно опыт жизни несколько отступал, давая простор светлым, вечно прекрасным началам в душе.
Он соглашался, конечно, что люди нередко мелки, порочны, эгоистичны и пошлы, что они то и дело позабывают о светлых, вечно прекрасных началах в душе, что они с головой погрязают в материальном, когда честность, справедливость и сострадание, если и не утрачиваются совсем, то исполняются как обязанность, как приказ и закон, что искусство для многих скорей развлеченье, скорей отдых от трудов и забот, как долгие годы думал он сам, скорей забава и блажь, чем потребность души, что они чаще жертвуют честью ради чинов и доходов, чем доходами и чинами для чести, однако и согласиться с этим не мог: ведь светлое-то начало все-таки есть, оно дремлет, пожалуй, но если дремлет, то возможно его пробудить.
Он размышлял:
«К людям можно снисходить из гуманизма или из веры в Христа, людей можно даже любить, несмотря ни на что, но оставаться равнодушным, спокойным, принимать людей, каковы они есть, довольствоваться этим «каковы они есть», – нет, этого я не могу. Если и нечего в них уважать, то способность уважения не уничтожается этим, а если эта способность существует в душе, если эта способность врожденна душе человека, значит и что-нибудь достойное уважения есть…»
Обнаружив, что рассуждает довольно отвлеченно, туманно, чего он особенно не любил, он спросил у себя:
«Но апатия? Разве апатия не вызвана полным отсутствием веры в людей, именно невозможностью уважать хотя бы за малую малость, хотя бы за то, чем они могут стать?..»