Отпуск — страница 90 из 125

А воробьи? Воробьи ничего, вертелись себе у него под ногами, старательно подбирая что-то с земли.

Он кое-как дотянул до обеда.

Обед происходил в общей зале. Со всех сторон прямо в уши гудели больные, занятые погодой, пищеварением, числом стаканов воды, и у каждого обнаруживался свой особенный и самый надежный рецепт исцеления, который защищался до крику, до сверкания глаз.

От скуки он не ел почти ничего и решительно не представлял, куда деваться до вечера.

Выйдя из ресторана, он, лишь бы не делать лишних и абсолютно бесцельных шагов, сел на скамью и застыл с сигарой в зубах, не думая ни о чем, со скукой отметив, что кровь прилила к голове, а боли в печени стали как будто острее, проворчав, что рыжий его всенепременно убьет.

Сигара истаяла, как он её ни растягивал, не то что бы наслаждался вкусом горького дыма, а так, черт знает что, лишь бы на скамейке сидеть, не без дела. Оставшись совсем без занятия, он с той же отвратительной скукой прикинул, так как ехать никуда не хотелось, не пройти ли ему в самом деле трехнедельного курса, пусть его хоть рыжий убьет, всё же событие, лучше, чем ничего.

Он поднялся и походил по аллее с окаменевшим лицом, скорей по привычке всякий день помногу ходить, чем исполняя приказание рыжего немца, который отчего-то беспрестанно вертелся в его праздном, от праздности окоченевшем мозгу.

Больные оглядывали его пустыми глазами, с искрой того, тоже праздного, любопытства, которое несколько развлекает на водах, одинаково умных и дураков.

В голове копошились мыслишки, чем-то походившие на червей, он это заметил, но чем именно, думать не стал, было лень, даже рукой не махнул, только подумал: черт с ними, и они размножались, быстро делясь на всё более мелкие и тупые и с гаденьким холодком ползали в скукой отуманенной олове:

«Ну-с, что-с, кто вы-с, что вы-с?..»

Без желаний, с привычной язвительностью, которая нисколько не шевелила его, он отвечал, невольно подражая проклятому немцу:

«Я-с, миль пардон-с, статский советник-с!..»

В ответ мыслишки легонько покалывали его самолюбие, видимо, зная, за что зацепить:

«Ты цензор, каких тысячи во всех цивилизованных обществах, тоже дрянью обильных, но хуже всего, что ты сомнительный автор единственного романа, выпущенного Бог весть когда, лет пятнадцать назад. Курам на смех! Тебе сорок пять лет – другие и в тридцать достигли вершин, не доступных тебе. Пушкин… Лермонтов… известные имена… Николай Васильевич в сорок два уже покинул сей мир… а ты вот загнись от приливов – звука не останется от тебя…»

Но вот чудеса: та сила, которая пробудилась в дрезденском номере, в нем оставалась, как он ни бранился, как ни скучал. Она молчала, никак не проявляла себя, но он словно бы ощущал, что теперь ему всё нипочем, и приливы, и скука, и назначенный курс, они привязались, не отставали, от жизни отвращали его, а он сам по себе и плевал.

Всё это вздор, пустяки, и с этим чувством он валялся себе на диване, чего никогда не позволял себе дома и лениво следил, сколько там набежало до ужина.

Луиза с красным лицом внесла свежий букет.

Он подумал тягуче, от скуки плоско шутя:

«Вот ещё один способ окрутить одинокого иностранца… Это она-то?.. А что?..»

И стало несколько любопытно, что же эта уродина предпримет ещё, если в самом деле положила глаз на него.

Луиза вышла, молча присев.

Он вновь обошел городишко. Обнаружил зелень и тишину. Воздух был чист, как стекло. С внезапно нахлынувшим удовольствием, присев в уголке, он долго слушал беспечное лепетание лип, разбуженных слабым ласковым ветерком, потянувшим к вечеру с гор. Стало припоминаться, неизвестно к чему, что он об этом курорте когда-то по книгам узнал.

Источники, ванны… кто-то здесь отдыхал до него… кто-то лечился… кто-то сидел на скамье… возможно, на этой самой скамье…

Что за дичь?..

Больные раскланивались, точно уже познакомились с ним. Он вежливо отвечал кивком головы, ленясь дотянуться до шляпы. Ему улыбались в ответ.

Чего не бывает от скуки…

Он прикрыл как бы от заходящего солнца глаза, чтобы тоже скучающие невольники вод больше не мешали ему.

Точно кто-то в самом деле сидел…

Ах, черт возьми!

Он так и раскрыл удивленно глаза: ведь не кто-то, не кто-то!..

Было время, он пристально изучал его жизнь и мечтал, не надо скрывать, это правда, мечтал ему подражать…

Если память не изменяет, в Мариенбаде писалась «Элегия»…

Не изменяет…

Прощальные строки припоминались сами собой:

И ты ушла! От нынешней минуты

Чего мне ждать? В Томлении напрасном

Приемлю я, как тягостные путы,

Всё доброе, что мог бы звать прекрасным.

Тоской томим, скитаюсь, как в пустыне,

И лишь слезам вверяю сердце ныне…

А мной – весь мир, я сам собой утрачен,

Богам любимцем был я с детских лет,

Мне был ларец Пандоры предназначен,

Где много благ, стократно больше бед.

Я счастлив был, с прекрасной обрученный,

Отвергнут ею – гибну, обреченный…

Подумать только…

Это же Гете!..

Семидесятичетырехлетний старик…

И вдруг увидел его.

Старик сидел на скамье, прямо и стройно, как юноша, с гордо повернутой головой, и в карих глазах как будто блестели последние слезы последней любви.

Да, в те дальние дни, лет тридцать или чуть больше назад, состоялось прощание с жизнью, с любовью, чуть ли не с творчеством…

Эти гордо и горько звенящие строки…

Из Мариенбада Гете воротился домой чуть не мертвым. Старческих сил достало только на то, чтобы в три дня переписать каллиграфически ясно и чисто созданные в дороге стихи, но это и всё, что Гете смог, Гете чувствовал, что с этой разлукой, с этой утратой нежно любимой для него наступает конец, и, волоча ноги, переходил из кресла в постель. Легкомысленная невестка оставила старика. Родной сын ненавидел его. Один поспешно приехавший Цельтер читал и перечитывал вслух любовно переписанную «Элегию», и, может быть, именно гибкие мудрые печальные строки спасли тогда жизнь. Старец поднялся, как поднимался и прежде не раз, завершил «Мейстера», завершил «Фауста» наконец.

Великолепная голова старика повернулась. Маска величия слегка потеплела. Глаза понимающе улыбнулись:

– Собственно, так и бывает всегда, художник не может иначе, если он, конечно, художник. Много ли жизнеописаний оставлено нам, рисующих безмятежное, спокойное, непрерывное творчество? Жизнь наша, как и то целое, составными частями которого все мы являемся, непостижимым образом слагается из необходимости и свободы. Наша воля – предвозвещенье того, что мы при любых обстоятельствах совершим, но эти обстоятельства по-своему нами владеют. «Что» определяем мы, «как» редко зависит от нас, о «почему» мы не смеем допытываться. В жизни необходимо действовать, радости и страдания приходят сами собой. У тебя тоже всё ещё может пройти и прийти, в Мариенбаде приключается разное. Ты не напрасно сидишь на этой скамье…

Он подивился своей слишком странной фантазии: на минуту показалось ему, что он в самом деле сидит на заветной скамье старика и слышит спокойный, уверенный, рассудительный голос.

Он улыбнулся, но не скептически и не с пренебрежением, а как-то иначе, но как именно, он сам определить бы не мог, и бездумно отправился в горы, лишь потому, что горы поманили к себе сплошным лесом, первобытным покоем и тишиной.

В конце концов и Гете бродил по этим горам…

С непривычки было трудно идти на подъем, он дышал тяжело, и вскоре под мышками намокло т пота.

Спустя полчаса пришлось повернуть, и эта слабость словно бы разбудила его, он нахмурился и ровно в десять, как рыжий немец велел, улегся в постель.

Он тотчас вскочил и запел, не приметив, что спал, что проспал спокойно, не пробуждаясь, без сновидений, целую ночь.

Пожалуй, этого чуда с ним не бывало с самого детства, когда бесконечными вечерами милая няня так сладко напевала над ним, да ещё случалось иногда в океане, так ведь это было когда?

Широкое красноватое солнце только что встало над линией невысоких фиолетовых гор и, беспечно, сонливо смеясь, искоса заглядывало в прорези небрежно задернутых занавесей. Оно было таким молодым, что, казалось, манило поиграть в кошки-мышки или нестись сломя голову навстречу ему.

А голова! Голова была удивительно легкой и ясной, как никогда!

Почти привыкнув к многолетней томительной вялости, которая одолевала и вечно раздражала его, он испугался, что вот двинется, сделает что-то не так и угрюмая тягучая подлая вялость вернется к нему, отравляя и этот солнечный день, и самую жизнь.

Он осторожно оделся, осторожно приблизился к галерее с источником, осторожно выпил воды, осторожно и походил и позавтракал, вновь походил, с суеверным трепетом посидел на вчерашней скамье, решительно не понимая, для чего тут сидит, однако отчего-то не смеясь над собой, и осторожно пробрался домой.

Он прикрыл плотно дверь, воровато, но с очень серьезным лицом, опять не смеясь, побродил взад-вперед, осторожно, старательно поправил в вазе цветы, с пристальным вниманием оглядел пустую ровную поверхность стола, смахнул незаметную пыль, заглянул одним глазом в чернильницу, в которой к его удивлению оказались чернила, тихонько извлек из потертого дорожного чемодана полузабытую рукопись, словно бы украдкой присел, таясь от себя, бережно разложил перед собой пожелтевшие разнокалиберные листки и клочки и медленно, с опаской, с невольным опять-таки трепетом принялся перечитывать первые главы, в которых добродушный Илья беспокойно ворочался на широком диване, спорил с сердитым Захаром и отбивался от посетителей, которые тащили его Бог весть куда.

В общем, выходило не так уж и плохо, как он это себе представлял, истомленный хандрой. Разумеется, несколько реплик устарело от времени, и он тут же без сожаления вычеркнул их, почти машинально заменяя другими. Кое-где выправил неизбежные шероховатости слога, большей частью, к его удивлению, ровного, тут же без усилия сгладив эти шероховатости более верными, в ритм попадающими словами, встававшими сами собой на места. Дочитал до конца.