Отпуск — страница 91 из 125

Конец был оборван внезапно и настолько давно, что он позабыл обстоятельства, которые тогда помешали ему, однако припоминать их не стал, словно бы не было времени припоминать, словно бы он куда-то ужасно спешил.

Посидел, не веря собственным впечатлениям, опасаясь всё это спугнуть, не шевелясь, пристально глядя прямо перед собой, видя только наполовину исписанный лист и особенно его нижнюю часть с обширным белым пятном, не то задевавшим его самолюбие, не то режущим глаз своей белизной.

Обмакнул осторожно перо, проверил, не набралось ли слишком много чернил, чтобы не сделалась клякса, которой бы он не стерпел.

Чернил набралось в самую меру. Этим обстоятельством он остался чрезвычайно доволен, чуть склонил голову и ещё раз задумчиво оглядел кончик пера, проверяя, не было ли на нем волосинки.

Вписал последнюю фразу в главу, которая точно жила в нем давно и теперь только выла наружу, пригнул ниже голову и с любопытством поглядел на неё.

Весело и свежо поблескивали тонкие нити чернил.

Вот этого он не ожидал никогда… чтобы в отпуске… в Мариенбаде… на водах… больной…

Впрочем, так, пустяки… листика два или три… поразвлечься немного… движение соков… рыжий велел…

И, не веря себе, иронически щуря глаза, без улыбки, он неторопливо скрестил в середине страницы две жирные косые черты, образовавшие римскую цифру, и с перерывами, обмирая после каждого слова, вздыхая на запятых, ища, проверяя, отбрасывая и вновь находя варианты, он стал осторожно писать, ощущая нервный трепет в груди:

«Только что храпенье Ильи Ильича достигло слуха Захара, как он прыгнул осторожно, без шума, с лежанки, вышел на цыпочках в сени, запер барина на замок и отправился к воротам…»

У ворот, разумеется, уже собрались, но только он задался вопросом, кто собрался и как был ими встречен Захар, как всё разом пропало, точно провалилось сквозь землю, и одна эта первая фраза новой, десятой главы подтвердила ему, что действительно было, что всё это не бред и не приснилось во сне.

Он ещё посидел ад молчаливым листом, пожелтевшим от времени по краям и несколько поистершимся на углах, но голова уже сделалась по-обычному тяжелой и мутной, ни одного нового слова так и не чухнуло в ней.

Он швырнул с такой досадой перо, что тонкий кончик его обломился, запер рукопись в ящик стола, засмеялся со злостью, тщательно проверив надежность замка, и с мрачным видом побрел на обед.

Он сидел за столом в большой зале, брюзгливо глядя перед собой, много, против обыкновения, ел и всё ждал, тоскуя и язвительно хохоча над собой, что вот-вот снова явится то, что нежданно-негаданно вспыхнуло за час перед тем.

Ничто не явилось, ничто не пришло, только сделалось чересчур тяжело на желудке от обильной еды, и он долго с хмурым видом шагал, хлопоча о правильном ходе пищеварения, ворча на себя, что разыгрался, как мальчик, словно бы с умыслом не уточняя, относилось ли ворчание к неосторожности за обедом или к тому, что решился, и где, в Мариенбаде, писать, на чужой стороне, точно Гоголь какой, когда и дома-то, в своем привычном, обжитом кабинете, слишком давно не имел охоты писать, однако во время прогулки, как будто нечаянно, завернул в небольшую уютную лавочку, как-то собой вставшую у него на пути, долго разглядывал, хвалил качество, глаз от чуда цивилизации не мог отвести и купил-таки, как будто без надобности, а так, устоять перед соблазном не смог, целую десть прекрасной писчей бумаги, вызвав явное удивление молодого приказчика, в этом курортном местечке привыкшего торговать по листам, которые употреблялись жаждущими целительного действия вод на записочки или на письма к родным.

Стыдливо прижимая эту несообразность к себе, выбирая побезлюдней пути, он пробрался к себе и с тем же язвительным хохотком положил бумагу на стол, уверяя себя, что и не подумает десть распечатать, разве придется Юниньке написать и потешиться над несуразным её предсказанием, тогда, в Петербурге, он едва успел залезть в дилижанс.

Перед ужином он долго ходил, спокойно, размеренно, дыша полной грудью, отчего-то наблюдая за тем, чтобы себя слишком не утомить, не задаваясь вопросом, какие могут быть в отпуске лишки и за какой надобностью он вздумал беречься, когда рыжий немец велел ходить доупаду.

Утром, открыв тотчас глаза, он приметил желтеньких бесенят, озорно мигавших и смеявшихся с полу. Тотчас, не заслоняя собой веселых зайчат, возникла фигура с висячими бакенбардами, приглушенно заговорили степенные кучера, приветствуя старика у ворот обыкновенного доходного дома из пяти этажей.

Он выскользнул, опять осторожно, из дома, весь собравшись в комок, стараясь сберечь в себе старика, первым выпил три стакана целебной воды и два часа широко и бодро шагал по пустынному променаду, лихо взмахивая легкой бамбуковой тростью, а едва полусонный хозяин открыл заведение, был уже там, распугав воробьев, почти залпом, рискуя обжечься, выпил утренний кофе, оставил на блюдце, не дожидаясь куда-то запропавшего кельнера, цинковые монетки и таким бойким шагом помчался домой, что вызвал недоумение неторопливо бредущих больных, нисколько не смущаясь их удивленными взглядами, почти и не глядя по сторонам.

Дома, рассовав как попало шляпу и трость, он отпер замок одним поворотом ключа, выхватил долгожданную рукопись и с такой силой вдвинул ящик на место, что он бухнул, как выстрел.

И вот перед ним сидел старик с бакенбардами в тесной куче конюхов, дворников, слуг.

Боже мой!

Он чуть не заплакал от счастья. Если бы вдруг настоящий Захар, не придуманный им, а живой, собственной персоной встал перед ним, и лживый, и пьяный, и с вечным грубым ворчанием, он бросился бы на шею к нему, непременно бы бросился, одолев брезгливость, застенчивость, не замечая ни перегара, ни лжи. Этого ленивого, порочного, грязного старика он любил сейчас с такой силой, с какой, может быть, никогда никого не любил, даже ту, которая до такого отчаянья не любила его.

Слова, едва он сел и придвинул бумагу, с такой стремительной силой побежали с пера, что он едва поспевал улавливать их нестойкие, зыбкие, слабые тени.

Рука задрожала, алчно, от счастья, но он по опыту знал, что нетерпение надо сдержать, чтобы не портить письма, с поспешной медлительностью раскрыл портсигар, покопался и выбрал сигару, однако, уже тут не сдержавшись, так чиркнул спичку, что спичка с легким вскриком сломалась, две другие тоже хрустнули в стиснутых пальцах и лишь четвертая вспыхнула наконец колючим маленьким огоньком.

Он раскурил сигару и глубоко затянулся. Нетерпение поостыло немного, разгоряченные мысли потекли поровней, но все-таки были слишком ещё горячи, и он заставлял себя отбирать и взвешивать их, хотя это удавалось с трудом, хватался порывисто за перо, порывисто бросал его на чернильный прибор, не всегда попадая на стойку, суетливо подбирая его, водворяя на место, порывисто затягивался сигарой, так что табак потрескивал в ней, чуть посвистывал обильно и с силой втянутый воздух.

К прежней прозрачной иронии над забубенным Захаром неожиданно примешалась заметная капля любви, и, к его немалому удивлению, Захар оказался ещё посложней, чем он перед отпуском слегка поправил его, хотя загубленным постоянным бездельем, но человечески милым, с угольками давно перегоревших светлых начал, которые могли бы вспыхнуть последним огнем, в этом он стал убежден, истинный Бог, что могли.

Он с немой радостью, с робким недоумением, даже с каким-то испугом глядел на этот обновленный, более стройный и выпуклый образ, достоверный до зримости, только что не живой, которого ещё минуту назад не было перед ним. Образ явился мгновенно, без каких-либо обдумываний, раздумий над ним, превзошел прежний, когда-то задуманный разносторонностью, многозначительной глубиной и представился абсолютно готовым, знай пиши да пиши, недоставало каких-то мелких деталей, а это уж вздор, подробности, мелочи, пустяки, – подробности, мелочи, пустяки он с самого детства чрезвычайно любил и со временем сделался истинный мастер на них.

Мысль о подробностях, о мелочах, о деталях точно освободила его от оков. Сила фантазии всё прибывала. Он ощущал, как что-то непривычное совершалось с лицом. Лицо точно сдалось, точно сделалось меньше. Глубокая складка легла между сдвинутых, мужественно окрепших бровей. Нахмуренные глаза глядели строго, пронзительно, властно. Решительно стиснулся рот. Даже бакенбарды, казалось, сделались гуще.

Он вдруг осознал: бранит Захар барина, а тронь кто-нибудь посторонний Илью Ильича, и тот же Захар в остервенением кинется на обидчика в драку.

Как он вырос, милейший Захар!

Хорошо, хорошо…

Он давно позабыл про сигару. Сигара тлела в зубах тоненькой голубоватой струей, иногда застилая глаза. Он сдвигал её всё левей и левей, клоня голову вправо, а перо так и летело вперед:

«Задевши барина, задели за живое и Захара. Расшевелили и честолюбие, и самолюбие: преданность проснулась и высказалась со всей силой. Он готов был облить ядом желчи не только противника своего, но и его барина, родню барина, которой даже не знал, есть ли она, и знакомых. Тут он с удивительной точностью повторил все клеветы и злословия о господах, почерпнутые им из прежних бесед с кучером…»

Речь Захара явственно, даже с особенным Захаровым хрипом звучала в ушах, он только записывать поспевал:

– А вы-то с барином, голь перекатная, жиды, хуже немцев! Дедушка-то, я знаю, кто у вас был: приказчик с толкучего. Вчера гости вышли от вас вечером, так я подумал, не мошенники ли какие забрались в дом: жалость смотреть. Мать тоже на толкучем торговала краденым да изношенными платьями…

Записал да и обмер, с пером, до боли стиснутым пальцами, с блаженной, тихой, чуть приметной улыбкой на обмякших, подобревших губах.

Ни особенной живости, ни редчайших выразительных красок, ни вековечной, шекспировской глубины в этих неторопливых речениях, с кое-где нарушенным, точно споткнувшимся ритмом. Слова всё неброские, простые, обычные, все такого рода слова всякий день говорят, сотни раз сам он слышал такие, сам говорил и не думал такого рода словам удивляться, как не удивлялся воздуху, которым дышал.