Чему удивляться?
Но вот записал свои очевидно нехитрые фразы, и что-то особенное, необычайное, непостижимое свершилось над ними.
Всё будто молчал, всё будто выдавливал из себя какие-то бледные мысли, мазал какие-то бледные краски, не в силах, казалось, даже «мама», «папа» пролепетать, не умея отчетливо выразить самых насущных явлений, не умея сколько-нибудь вразумительно описать самых понятных, самых вседневных вещей, и вдруг в один миг обрел ясную речь и в полный голос, свободно заговорил обо всем.
Он точно из мертвых воскрес в этот миг или вдруг после однообразного, скучнейшего прозябания зажил полной, подлинной, человеческой жизнью.
Он жил.
Чудесно стало ему, хорошо.
Он больше не видел, не слышал себя, не ощущал ни решительно сжатого рта, ни сдвинутых властно бровей, времени не имел замечать, что там ещё изменяется в нем, откуда приходят новые мысли и в каких закромах берутся простые слова.
Мысли, слова приходили и брались, они точно сами мчались навстречу к нему.
Он не успел оглянуться, точно и сделать вздох не успел, как отважный Захар, отстояв Илью Ильича от нанесенных обид, в пятом часу воротился домой и расталкивал, сердито ворча, мертвецки уснувшего барина.
Он пришел в себя только от звонкого хохота Штольца, которому наконец распахнулись широкие двери романа, чтобы верной дружбой растормошить завалявшегося ленивца, не умевшего чулок натянуть.
Он положил перо с такой осторожностью, словно больше всего на свете боялся его повредить, и распрямил свое почти невесомое тело.
Посидев минут пять в каком-то светлом тумане, с бьющимся сердцем, без мыслей и чувств, он перечитал, то вытягивая, то разделяя на слоги, последнюю фразу.
Держа в руке исписанный лист, всё ещё не веря себе, он взглянул на часы, твердо уверенный в том, что к обеду давным-давно опоздал.
Часы показывали четыре минуты двенадцатого.
Он подпрыгнул, завертелся на месте, взмахивая бумагой, трепетавшей в ответ, заорал во всё горло, забывая, где он:
– Черт побери! Ах ты, черт побери! Два часа! Ни больше, ни меньше! Всего два часа! Восемь лет сбирался окончить первую часть и сбыть её как-нибудь с рук, а дело стоило двух часов! Восемь лет! Ах ты, скотина! Ну и подлец! Два-то часа!
Он схватил сигару, каким-то образом потухшую в пепельнице. Сигара истлела наполовину, оставив на почерневшем обугленном дне столбик серебристого пепла. Он раскурил, власть затянулся, снова, потише, сказал:
– Ну и олух, ну и олух же ты!
Губы сами собой так и растянулись в счастливейшую, беззаботнейшую улыбку. Размахнув руки, вскинув голову вверх, он заверещал неверным, несильным, срывавшимся голосом:
– Я помню чудное мгновенье,
Передо мной явилась ты…
Дверь приоткрылась, в щель просунулось полголовы, глаз расширился любопытством и ужасом, полушепот спросил:
– Что угодно мосье? Мосье так кричит, его слышно внизу.
Он засветился радостным озорством, у него заблестели глаза, рот расплылся до самых ушей. Он подлетел к полголове, наклонился и тоже шепнул:
– Я бы просил вас, Луиза, переменить воду в цветах.
Глаз округлился, Луиза втиснулась целиком, но не отошла от дверей:
– Воду… в цветах… и вы так шумите…
А ему хотелось скакать по горам и мчаться в бешеном вальсе. Он так и вскричал:
– О, нет, Луиза, как вы могли!
Он обхватил её крепко за плотную талию и быстро сделал два тура, задевая то кресло, то стул. Живот изрядно мешал ему танцевать так, как танцевалось в студенческой юности, в московских гостиных, и он старательно его подбирал, втягивая внутрь, сколько мог, т семенил ногами довольно легко.
Перед ним запрокинулась её голова. Он видел белую шею и подбородок, тяжелый, но женственный, и свежий девственный рот, который был приоткрыт, от удивления или от счастья, ему не приходило в голову разбирать.
На третьем круге всё перед ним завертелось, дыхание стало прерывисто-трудным, он остановился внезапно, выпустив талию.
Луиза тоже шаталась и таращила водянистые выпуклые глаза.
Он улыбался и бормотал восхищенно, ловя воздух ртом:
– Вы прелесть, Луиза, вы прелесть!
Луиза зарделась, потупилась, дрожащими пальцами оправила белый передник и словно бы всхлипнувшим порывисто голосом пролепетала:
– Я… мосье…
Он, разумеется, понимал, как всё это глупо, нелепо, даже не совсем хорошо, однако не мог, не хотел, не в силах оказался смирить свое озорство. Из него так и рвался гомерический хохот, но он, натягивая серьезность, придавая голосу страсть, сию же минуту поклялся:
– О, Луиза, я возьму вас в Россию!
Реснички её задрожали, щеки стали пунцовыми. Луиза спросила, прерываясь, застенчиво глядя, чуть слышно:
– Мосье… женат?..
Он уловил, слава Богу, всю опасность, всю трудность момента, и обычная трезвость ума возвратилась к нему. Некрасивую девушку легко оскорбить, за его прекрасное настроение она, может быть, заплатит страданием, а ведь совсем, совсем долговяза, однако женщина остается женщиной и не в такой оболочке, что делать…
Он ответил как можно небрежней
– Ну, разумеется…
Она вздрогнула и опустила глаза:
– Мадам… красива?..
Он тотчас нашел, как исправить оплошность:
– Нет, пожалуй, не очень, но мадам чрезвычайно добра, ей бы хотелось иметь немецкую горничную, такую же славную, Луиза, как вы. Надеюсь, вы подойдете друг другу…
Она чуть сдвинула пушистые бровки, морщинки на лбу углубились, румянец сползал кусками с лица. Она переспросила его:
– Горничную?.. Так… да-а?..
Он дружески ей улыбнулся:
– Ну, разумеется!
Она размышляла, стоя с опущенной головой, шевеля под передником пальцами.
А вихрь вдохновения нес его дальше. Он испытывал дерзкое блаженство психолога, способного заглянуть в самые тайные закоулки души, и, заложив руки за спину, с некоторой строгостью поглядел на неё.
Пусть эта девушка впредь видит в нем только хозяина, покупщика. Так ей станет легче понять, легче смириться с тем, что ошиблась, что слова его приняла так, как ей бы хотелось, а не так, как он их повернул.
Она вдруг спросила, как будто проверяла его:
– Как её имя?
Он ответил без колебаний:
– Её зовут Ольгой.
Она повторила разочарованно:
– Ольга…
Она ещё не поверила, но начинала верить ему, и он угадал, что момент был решительный, тотчас придумал, чем загладить вину, и весело сообщил:
– Мадам станет платить вам сто гульденов.
Луиза всплеснула руками и ахнула:
– Сто… гульденов!..
Он благосклонно, уверенно подтвердил:
– Именно – сто.
Водянистые глаза её сделались синими. Она улыбнулась несмелой, но благодарной улыбкой внезапно упавшего счастья, с открытой чистой любовью, на этот раз с любовью к деньгам, выставляя лошадиные зубы вперед:
– О, мосье, я заслужу, заслужу!
Он был отчасти доволен собой, поскольку расчет подсунуть деньги вместо любви оказался неотразим. Что делать, Луиза, как угадал, была немного корыстна, деньги в её душе были важнее любви. Осуждать её выбор он и не думал. Склонность к деньгам превыше любви, может быть, и была некрасивой, но, без сомнения, правильной для долговязой Луизы с такими зубами, которые напоминали ему ипподром. Они оба знали, что такое сто гульденов, когда в кармане нет ни гроша и, к тому же, ни один мужчина ей не предлагает замужества. Жаль только, что обещанных денег мадам не заплатит. При мысли об этом он покраснел и с чувством затаенной вины взглянул на неё.
Луиза как будто похорошела, осознав наконец, какое богатство ей привалило ни за что ни про что. Глаза её, медленно терявшие синеву, были полуприкрыты, побледневшие губы слегка шевелились, точно она уже прикидывала в уме, куда поместить упавшее с неба богатство, какие проценты оно принесет.
И, тронутый её крохотным счастьем, чувствуя всё острей, как он перед ней виноват, он открыл кошелек и протянул ей десять гульденов, как бы в задаток.
Она застыдилась повнимательней разглядеть, сколько он дал, и, поспешно сложив, сунула бумажку в полукруглый кармашек передника, прошептав:
– Мосье хотел приказать…
Он припомнил не сразу:
– Ах, да, я просил переменить воду в цветах.
Она с готовностью закивала:
– Конечно, конечно, мосье, я уже меняла сегодня, простите меня.
Он вдруг попросил:
– Может быть, и цветы менять почаще, Луиза?
Она схватила вазу с букетом свежих цветов и выбежала стремительно вон.
Иван Александрович мгновенье глядел, как она прикрывала с изумительной аккуратностью дверь, но тотчас забыл про неё.
Рукопись, лежавшая на столе, манила, притягивала его, как магнит. Она давно пожелтела, пожухла, обтрепалась от времени, и новый, только что вписанный лист казался празднично-свежим.
Он разглядывал его с умилением, а те, старые, желтые, почти безобразные вызывали не то виноватый, не то благодарственный трепет.
Стоя перед столом, застенчиво улыбаясь, он перебирал эти листы, аккуратно, бережно, ровно накладывая один на другой.
Бумага была то шероховатой и серой, то упругой и шелковистой, но он прикасался к ней с одинаковой любовью и лаской, как прикасался бы к коже лица. Он так и нежил каждый из них, точно был в опьянении.
Наконец он сложил все листы, и теперь рукопись выглядела сильной, тяжелой и стройной.
Он никак не хотел с ней расстаться и всё держал эту невысокую стопку листов на ладони, с веселым удивлением ощущая её полновесную тяжесть, не столько писчей бумаги, сколько заключенного в той бумаге труда. В его душе безотчетно, как-то сами собой звенели слова:
«Здравствуй, Илья, как я рад видеть тебя! Ну, что, как поживал эти годы? Здоров ли ты?..»
Наконец уловив, что именно это звенит, он недоверчиво улыбнулся нежданным словам, их внезапному, странному смыслу. Это был так необыкновенно и так хорошо – здороваться с человеком, которого выдумал сам, однако какое ему в конце концов дело, что необыкновенно, что странно, если его окрыляла долгожданная встреча, и он готов был пожать Илье руку, как старому, ещё правильней, верному другу.